Глядя на пример Дерпта, сдались нам многие другие крепости: Везенберг, Пиркель, Лаис, Оберпален, Ринген или Тушин, Ацель. Везде наши воеводы мирно выпускали орденских властителей, довольствовались присягой жителей и не касались их имущества, в городах оставляли нужные запасы и ставили охранное войско.
Упорствующих, конечно, наказывали. Огнем и мечом. Так было в Феллинской, Ревельской, Венденской и Шваненбургской областях. К зиме дошли до Риги, но брать ее пока не стали, лишь погромили маленько из пушек и сожгли множество кораблей в гавани, зато опустошили окрестности, затем прошли всю Курляндию до самой Пруссии и, безмерно отягощенные добычей и пленными, повернули обратно.
Тут заметен стал упадок рвения у воевод наших. Накушавшись сверх меры, они дремали, переваривая съеденное, и вперед не стремились. Князь Михайло Глинский озаботился давней местью и разорял не ливонские города, а вотчины Захарьиных в Псковской земле, наказывая тех за подстрекательства народа во время бунта московского, когда погиб брат его. Князь Петр Шуйский благодушествовал в завоеванном им Дерпте, войдя во вкус роли миротворца и покровителя всех и вся. Лишь князь Андрей Курбский да Данила Адашев не оставляли стараний, но и их войско притомилось.
Алексей Адашев и Сильвестр метали из Москвы громы и молнии на головы воевод нерадивых, гнали их вперед, говоря, что если бы не лень их, то города германские уже бы все наши были. Но тут произошли события, которые резко изменили течение всей жизни нашей. Рассыпалась Избранная рада, под обломками своими похоронив мудрость государственную, братом моим завещанную. И война Ливонская, так счастливо начавшаяся, завершилась ужасной катастрофой.
Глава 4. Рождение Романовых
[1560–1562 гг.]
То лето выдалось необычайно жарким. С Красной Горки до Троицы ни одного дождя не выпало, травы, обильно по весне поднявшиеся, пожухли, посевы, едва проклюнувшись, пожелтели и крючком свернулись, тучи, изредка на небо набегавшие, разражались лишь сухими грозами. С Духова дня пожары низовые пошли, и дышать даже во дворце нашем на берегу Волги стало совершенно невозможно от гари и дыма.
То же и в Москве было. Полагали все, что от жары, не узрев грозного предзнаменования. А ведь куда яснее! Тринадцать лет в Москве больших пожаров не было, то было время правления брата моего и правления по завету его — благословенные годы. И вот Господь ясно указал — подошли эти годы к концу. Июля 13-го загорелся за Неглинной, на Никитской храм Вознесения, и погорело много дворов. Через несколько дней загорелся на Арбате двор князя Дмитрия Пожарского, и погорело многое множество храмов и дворов от Успенского вражка до Дровяного двора, и Арбат весь, и за Арбат по Новинский монастырь. А еще через день загорелось в Большом посаде в Ромодановской слободе и за Неглинною по Дмитровской улице, и опять погорело многое множество храмов и дворов.
В эти дни как-то раз поздним вечером, если память мне не изменяет, в день поминовения преподобного Сергея Радонежского, к нам в Углич прискакал гонец из Москвы. Так спешил, что перед нашими ногами свалился замертво и слова внятного сказать не мог, едва водой отлили. Придя же в себя, поведал весть скорбную: занедужила сестра наша возлюбленная Анастасия, призывает нас с княгинюшкой к себе проститься, следует нам поспешить, если хотим застать ее на этом свете. Это уж Данила Романович, гонца снарядивший, прибавил.
Плохо было дело! Анастасия все эти годы часто болела, вот и последней зимой ее привезли с богомолья из Можайска без памяти и в горячке, но нас никогда не призывали. Да и братья ее Данила и Никита Романовичи все это время в Москву ни ногой, а тут уже три месяца, как там обретаются, если рассказам гонца верить. Впрочем, не до Захарьиных мне было, надо было срочно в Москву собираться.
Но тут осложнение вышло. Княгинюшка моя любезная тяжела была — первый раз после стольких лет пустопорожней жизни! Я и не думал ее с собой брать, чтобы, не дай Бог, дитю будущему не повредить. Но княгинюшка взбунтовалась: поеду — и все! Очень уж она Анастасию любила и переживала горько разлуку невольную. А с женой брюхатой не разлетишься. Ладно бы зима была, санный путь гладок и легок, а летом даже на ямском тракте трясет так, что из здорового душу выбивает. Одно спасение — реки, но на Руси и реки не быстры, под стать жизни.
В общем, опоздали мы. Мы сперва в село Коломенское прибыли, сказывали нам, что царицу туда перевезли из-за пожаров московских. Но во дворце Коломенском стоял плач громкий — скончалась Анастасия! На следующий день назначено было отпевание в кремлевском храме Михаила Архангела, и мы, не задерживаясь в Коломенском, поспешили в Москву.
На службе той заупокойной узрел я впервые за шесть лет сынов Анастасии и брата моего несчастного, племянников моих Димитрия и Ивана. Двух отроков, придавленных постигшей их утратой, угнетаемых заунывными звуками службы, растерянных от обилия народа и таких одиноких. Сердце мое разрывалось на части. «Господи, — подумал я, — как все повторяется! Ведь так бы и мы с Иваном стоять могли, если бы допустили нас на похороны матери нашей. И было нам столько же годов, восемь и шесть. И так же отца мы своего не помнили. И был старший Государем Всея Руси, а младший не знал своей доли. Господи, что будет с ними? Кто защитит их? Кто приголубит? Кто направит на путь истинный?»
С такими мыслями вышел я из храма. Казалось, вся Москва пришла проводить в последний путь свою любимую царицу. Кремль не мог вместить всех желающих проститься, поэтому гроб с телом после панихиды вынесли из Кремля, пронесли по окрестным улицам и лишь потом доставили обратно, в Девичий Вознесенский монастырь, где по воле Анастасии определено было место последнего ее упокоения. И толпился народ московский в узких улочках и не давал проходу ни духовенству, ни боярам, протягивая руки к гробу той, которую называли матерью всех несчастных. (Мать всех несчастных! Как много смысла тайного в этих словах! Только народ русский сердцем своим святым мог будущее прозреть. А мы — мы пропустили, не услышали предостережение Божие.)
Громче и неутешнее всех плакали нищие, которые отвергли даже положенную в таком случае богатую милостыню государственную, говоря, что не хотят и такой малой отрады в сей день печали великой. Но страшнее всего был крик блаженного московского, несшийся, как казалось, со всех сторон во все время нашего скорбного пути: «Плачьте, люди московские! Покинула вас голубица, последняя ваша заступница! Молитесь, люди русские! Слетаются в Москву священную вороны черные! Сбегаются псы бешеные! Сползаются гады ядовитые! Грядут времена темные! Горе всем нам, горе!»
И к этому крику я не прислушался, не внял и этому предостережению. Наверно, надо было нам с княгинюшкой сразу же уехать из Москвы, тогда бы вся жизнь наша пошла по-другому. Лучше ли, хуже ли, то мне неведомо, но по-другому. Но остались сначала до девятин, потом до сороковин, а потом уж поздно было ехать. Да и не смог бы я уже уехать. Я ведь как увидел племянников моих, как провел с ними несколько дней, так и прилепился к ним всей душой. И они мне тем же отвечали, особенно Димитрий. Помню, говорю я ему как-то: что же ты такой большой, такой царь великий, а грамоте не разумеешь. Так он вцепился в меня, закричал: ой, дядюшка Гюрги, научи меня, а то тут до меня никому никакого дела нет! И как услышал я это «никому никакого» и имя мое детское, которым брат меня всегда называл, то не выдержал и заплакал, и мальчика к себе прижал, и стал шептать ему на ухо всякие слова бессвязные, но ласковые.
Не знаю, остался бы я, если бы решение целиком в моей власти было. Тяжело мне даются решения, даже если и стремится к чему-то страстно душа моя. Но нашлись люди, которым зачем-то очень хотелось меня в Москве видеть. И люди эти — Захарьины. Я, конечно, разобрался, зачем им это надо было, но не сразу, тогда же с некоторым удивлением слушал их уговоры и то, как они княгинюшку на тот же предмет обхаживают. Даже не знаю, чем они ее соблазнили, быть может, просто надоело ей деревенское наше житье или ей в ее состоянии тяжело было противостоять такому напору, как бы то ни было, стала княгинюшка склоняться к тому, чтобы остаться. Я ее не отговаривал.
* * *
Я с жадностью окунулся в московскую жизнь — даже и не думал, что так по ней соскучился, особливо же по самой Москве, родному городу моему. Чуть ли не каждый день выезжал из Кремля с вновь приставленной ко мне свитой и ехал в разные концы города, наблюдая с гордостью, как разрослась и похорошела Москва, сколь много новых богатых домов прибавилось, сколько дорог замостили, как торжища забурлили. И как главный признак растущего богатства народного — десятки новых храмов.
Но ничего не было прекраснее в Москве нового храма Покрова Богородицы, по указанию брата моего русскими мастерами возведенного. Узорчатый, затейливый, сказочный, переливался он красками яркими на солнце, и я, как первый раз его увидел, застыл в изумлении, а потом сошел с коня и тут же посреди площади упал на колени перед чудеснейшим из чудес света. И народ московский тому нимало не удивился и даже смотрел на меня с явным одобрением, перешептываясь между собой: «Брат царев пришел поклониться храму Царя Блаженного. Богоугодный муж! Храни его Бог!»