После «кошатили» приятеля его, Филиппа Зябликова, затем камчадала крещеного, Парапчина, а под конец его жену, Лукерью, оголенную по пояс, с открытыми на посрамленье широкими плечами и вытянутой до брюха грудью. Но отлупили ее со снисхожденьем к слабой бабьей породе, для видимости только, для срама. Завершала экзекуцию порка Петра Сафронова, узкогрудого, хилого, которого судьи ввиду некрепкого сложенья пожалели тоже и велели всыпать для острастки лишь. Потом троих заговорщиков, Гераську, Алексея и Лукерью, в ялбот посадили, кинули в шлюпку кой-какой одежонки, бочонок с провиантом, ружьишко старенькое с мешочком небольшим припасов. Командиры по добросердечию своему разрешали мужикам подходить к еще не спущенному на воду ялботу прощаться с провинившимися. Те трое сидели на лавках шлюпки как ополоумевшие, плохо понимая, что с ними делают, еще терзаемые болью и унижением от недавней казни. В ялбот скакнули Хрущов, Калентьев, Чурин и еще один мужик, назначенный в гребцы. Заскрипели тали, и стал ялбот спускаться на воду. И только саженях в двадцати от галиота вдруг осознали те трое, какая участь постигла их. Герасим, Алексей, Лукерья, стоя на коленях, вопя и плача, молили пощадить, но адмирал смотрел на отплывающий ялбот бесстрастно, понимая, что людей этих оставлять на судне никак нельзя. И если бы он принял другое решение, оставил их на галиоте, то непременно бы казнил, а лишней крови Беньёвский проливать совсем даже не хотел.
А шлюпка все ближе и ближе подплывала к берегу, и долго еще жалобные крики несчастных были слышны стоящим у борта мужикам. Но вот ялбот причалил, и скоро уже неясно было, кричат ли это люди или надрывно стонут летающие над бухтой чайки.
– Все, дети мои, – молвил Беньёвский. – Что сделано, того уж не переделаешь. Пусть они сами себя и виноватят – каждый свой жребий с рождения носит. И предупреждаю вас всех – кто делу нашему вопреки целованию крестному служить не станет и козни будет чинить, с оными, невзирая на лица, поступим мы точно так же. Обидели вы меня, братцы, в самое сердце уязвили. Но за обиду сию я не токмо тех троих, но всех вас наказать желаю.
– Накажи, отец наш! – прокричала какая-то баба. – Только обиду с сердца свово убери!
– Каждого третьего по счету высеки! – послышался совет, и Беньёвский примирительно улыбнулся.
– Ага, чуете вину свою! Но нет, по мягкосердечию своему сечь я вас не стану, ибо хочу жить с вами как товарищ с товарищами, а не как барин с холопьями. Вы же не углядели просто, как уд тела вашего разлагаться стал. Посему накажу я вас тем, что лишу вас на время прапора его императорского высочества цесаревича Павла и дам взамен флаг другой.
Беньёвский махнул кому-то рукой – все уж, оказывается, приготовлено было. Потянули за линь, сдернули на палубу прапор с короной и павловским вензелем. Еще один знак подал адмирал, и вышла пред мужиками красавица Мавра с каким-то узелком в руках, развернула, и захлопал, затрепетал на свежем ветерке невиданный прежде мужиками прапор – на синем фоне как будто бы андреевский был вышит крест, но на него другой налеплен, прямой, четырехконечный, на латинский крыж похожий.
– Да сие что ж за прапор? Турецкий? – удивился кто-то.
– Нет, британский вроде, – ответил видавший флаги корабельные Суета Игнат.
– Вот те на! – всплеснул руками Ивашка Рюмин. – Али мы под ним и поплывем? Уж не в Британию ли?
– Нет, не в Британию, – весело отвечал Беньёвский, – но прапор сей, покуда не увижу, что вины ваши искупились полностью, будет вашим. Надеяться хочу, что не надолго.
Все помрачнели. Игнат же, громко отхаркнувшись и длинно плюнув через борт, сказал:
– Ладно, не плачь, ребята! И то уж ладно, что в турков нас али в арапов не превратили. Ждем-пождем, авось и мы свое найдем. Ничего, опосля сию вонь в бане веником отскоблим.
Ялбот вернулся скоро, и тут же отдали команду ставить паруса. С плеском и скрежетом подняли якоря. Люди на мачтах, черные на фоне ярко-белой парусины, работали споро. Вначале полотнища парусов никак не могли поймать ветер, трепыхались, хлопали, бились. Потом паруса, будто схваченные чьей-то могучей рукой, затихли, напряглись, вздыбились и погнали вздрагивающее тело корабля прочь от острова с чудным названием Маканруши, где на берегу, каменистом и диком, бились в рыданиях трое людей, но плач их уже никому не был слышен. Громко орали морские птицы.
6. ГОСПОДА БАЛУЮТ
Иван Устюжинов, как все заметили, в истории с мятежным заговором держался в стороне, никто не слышал, чтобы требовал он казни подговорщикам, но и когда просили все о милосердии к виновным, молчал тоже. В общем, вел себя он так, словно не его ума явилось дело – как решите, так и ладно будет. И стали мужики припоминать, одно с другим увязывать, судили да рядили, шептались. Припомнили они Ивану и дружбу тесную с Беньёвским, и даже то, как Мавра, сердечная его зазноба, адмиралу по заказу шелками флаги расшивала. И догадались мужики: выдал господам тех заговорщиков не кто иной, а только Иван Устюжинов, потому что еще в остроге он больше прочих за море плыть хотел. И возненавидели они Ивана, углядев в нем большую с Иудой схожесть, а, любя Христа, каждого и ненавидели они, кто в действах был на предателя похож.
Сам же Иван, нимало не смущаясь, с Беньёвским продолжал по палубе гулять. Слышно было мужикам, как поучал его чему-то адмирал, тыкал в книгу пальцем, руку простирал то в сторону моря, то в сторону неба, говорил ему на непонятном языке, как признавали некоторые, персидском или китайском даже.
– Ну, вконец уж Ивашка избарился, – недобро замечал один.
– Куда там! – откликался другой. – Приворожил, видать, малого немец.
А третий добавлял:
– А он еще до немца был спорченным, не таковским, как все мы. Таперя вот и служит немцу, вроде Жучки, соглядатаем.
– Да, зато уж от всех работ корабельных ослобонился! У нас вон кожа от тягания канатов с ладошек слазит, а он, проворный, гуляет токмо да белендрясы с Бейноской али с девкой своей белендрясничает!
– Куды там! Проворный! Эх, надо бы его, робята, не по палубе, а втихую за борт гулять отправить. Худой-то уд секут, знамо всем...
Сильно поразила мужиков и скорая перемена в платье Ивана. Увидели его как-то наряженным не в обычную казацкую одежду из сукнеца посконного с кушаком тряпичным, а в немецком зеленого тонкого сукна кафтане с обтяжными пуговицами да в такого же цвета камзоле. На ногах – ботфорты высокие, блестящей кожи. Бритый подбородок подпер обмотавший шею тонкий галстук. У левого бедра прицеплена немалого размера шпага в ножнах кожаных с золоченым устьицем и наконечником. Мужики, увидав Ивана совершенно иноземцем, так и застыли с широко отворенными ртами – на диво им было такое превращенье. Кое-кто хохотнул, пустил ему вслед занозистую шутку, другие плюнули в сердцах, а один перекрестился даже. Теперь прохаживались ученик с учителем друг на друга очень похожие – два немца вылитых, и слышали некоторые, как учил Бейноск Ивана: