Для того, чтобы измерить все значение, всю величину, весь размах, все масштабы этой иллюзии и исправить ее, внести необходимые поправки, для того, чтобы мы вновь могли приобрести, обрести правильную линию, направление, чтобы вернуть себе справедливость и правоту, существует превосходное упражнение, очень полезное для справедливости, правоты, хорошего интеллектуального и морального здоровья, превосходное для умственной и духовной гигиены, нечто вроде оздоровительной гимнастики, некий Мюллер [275] для мозгов. Суть его заключается в том, чтобы привести лучшее из доказательств, а именно доказательство от противного. Кто, Песлуан [276] или я, придумал его? Вопросы об истоках всегда теряются в сумерках времён. Скорее всего, мы оба. Я знаю, что мы вместе часто пользовались им в опыте наших бесед. Результаты всегда были замечательные. Упражнение заключается в том, чтобы приводить доказательства от противного. Прекрасное упражнение для разминки, для очищения. Суть его в том, чтобы запоминать определенные факты по мере их накопления и однажды сказать, задаться вопросом от имени автора, например таким, какой мы уже однажды задавали: А что бы сказали, окажись он евреем? Это упражнение не только всегда плодотворно, но и поражает своей невероятной плодотворностью, очистительным эффектом. Тем, сколько оно дает. Благодаря ему сразу становится видно и легко вычисляется, что самые крупные и самые многочисленные скандалы вовсе не скандалы, спровоцированные евреями. Далеко не их скандалы.
И если здесь сознательно не прибегнуть к тому упражнению, то все равно, не покажется ли нам с первого взгляда поразительным, что наш великий позор, наше национальное бесчестье — Жорес, Эрве, Талама [277] — по происхождению отнюдь не еврейские, отнюдь не евреи. Напротив, весьма примечательно, что как только начинаешь подсчитывать, то тут же обнаруживаешь, сколь мало еврейского в нашем позоре, просто примечательно, что среди главных действующих лиц нашего национального позора нет ни одного еврея. Что бы говорили, окажись Жорес евреем? Что бы говорили, в особенности, окажись Эрве евреем? То есть именно, если бы еврей оказался на двадцатую долю таким же трусом, каким был Жорес, если бы еврей высказал, произнес против французской родины и двадцатую долю тех слов против нашей родины, тех гнусностей, столь великолепно высказанных нашим соотечественником Эрве, что бы сказали тогда. И точно так же, что бы говорили, окажись Талама евреем?
Возьмем как случайный пример, совсем маленький, но тем более яркий, тем более характерный, тем более определенный, тем более доступный, простой для понимания недавний спор в совсем особом мире, что бы сказали, если бы случилось так, что г–н Батай оказался бы евреем, а г–жа Бернар — нет. [278]
И даже в самом деле Дрейфуса, не возвращаясь к нему, или вернее не углубляясь в него, в самом Штабе дрейфусизма и дела Дрейфуса совершенно явно видно, что именно евреи, великие евреи дрогнули меньше всех. Характерен пример г–на Жозефа Рейнака. [279] Можно сказать, что в деле Дрейфуса, в Штабе дела Дрейфуса и партии дрейфусаров он в некотором смысле, скажем даже официально, представлял то, что называли партией евреев. Внутри политической партии дрейфусаров он представлял, если можно так сказать, политическую партию евреев. К тому же он был единственным, кто по своему политическому и социальному значению мог сравниться с Жоресом, был по меньшей мере фигурой одного с ним масштаба. Итак, что же мы видим. Надо всегда говорить то, что видишь. Но прежде всего надо всегда видеть то, что видишь, а это труднее. Мы видим, что из всего нашего Штаба он был единственным, кто не дрогнул перед дрейфусистской демагогией, перед политической демагогией, вышедшей из нашей дрейфусистской мистики. В частности, он был единственным, кто не дрогнул, не отступил перед комбистской демагогией, перед демагогией комбистской тирании. И это тем более замечательно, что только он, сделавший карьеру в политике, стал единственным и первым, кто решительно выступил против клеветы на Права человека [280], как видно из документов, собранных нами в свое время. [281] Если бы кто–нибудь взял на себя труд прочитать шесть или семь увесистых томов его Истории дела Дрейфуса, [282] а не оставлял бы такую привилегию одному лишь г–ну Сорелю, то сразу же увидел бы, что никто (ни один историк) не проявлял столько суровости, как он, ко всем разновидностям дрейфусистской демагогии, вышедшим из дрейфусизма, ко всем политическим извращениям, ко всем унижениям, ко всем унижениям дрейфусизма. Просто даже удивительно. Здесь есть нечто от весьма курьезного политического стоицизма. Что–то невероятно рискованное. Вызывает удивление, и конечно же, это самая великая из известных мне похвал человеку, вызывает удивление, что такой богатый и могущественный политик не раз обнаруживал политические добродетели бедняка. О каком еще нееврее можно было бы сказать то же самое!
О самом Дрейфусе, если уж доходить до самой сути дискуссии, до объекта, до самой личности, о Дрейфусе я, очевидно, не хотел сказать, не сказал и не мог сказать ничего, что задело бы частное лицо. Я отдаю себе отчет во всем том, что трагично и фатально в судьбе этого человека. Но трагичнее и фатальнее как раз то, что он не имеет права быть частным лицом. Поэтому мы вправе постоянно спрашивать у него отчет, наше право и долг — спрашивать у него самый строгий отчет. И самый суровый.
В противном случае мне было бы прекрасно известно все, что есть трагического, фатального в частной жизни этого человека. Самое трогательное из того, что мне о нем известно, конечно же, то глубокое, почти родительское чувство привязанности, которое он внушил нашему старому наставнику г–ну Габриэлю Моно. [283] Всего несколько недель назад г–н Моно рассказывал мне о нем в редакции Тетрадей. Всего лишь несколько недель тому назад. Почти сразу после того, как Дрейфуса постигло несчастье, близко его касавшееся, болезненное, роковое, семейное. Г–н Моно сообщил нам эту весть со слезами в голосе. Тогда же он нам говорил или, вернее, не говорил, что было красноречивее, чем если бы он действительно рассказал о своей привязанности к нему; а мы, присутствовавшие там, были немного удивлены, слегка поражены той невероятной, неожиданной любовью, в которой было столько глубины и столько нежности, личным, почти родительским чувством привязанности, которое он испытывал к Дрейфусу. Мы были почти что смущены таким своего рода откровением, столь неожиданным, как будто нам открыли новые горизонты, как будто нас ввели в семью, даже не спросив нашего согласия, как–то опрометчиво и слегка бестактно, настолько прочно в наш обиход вошло стремление видеть в Дрейфусе только лицо общественное, обходиться с ним, не иначе как с лицом общественным, столь же сурово, как с общественным лицом. Отбросив не просто перед лицом реальности, но перед такой захватывающей, такой трагический, такой душераздирающей действительности, отбросив весь аппарат якобы научных методов, так сказать исторических, отбросив весь аппарат метаисторической метафизики, наш старый наставник говорил с дрожью в голосе: Можно подумать, что рок существует. Можно подумать, что этот человек отмечен роком. Ему никак не удается выйти из несчастий. Я совсем недавно от него. (И он стал рассказывать нам об этой последней встрече, последнем горе, прощании, семейном, личном несчастье). Я видел его, — говорил он нам, — героя, великого стоика, воплощение античной души. (Так говорил он о Дрейфусе — душе несгибаемой, герое, скорбящем, но античном). Я только что виделся с ним. С этим героическим человеком, стоической натурой, стоиком, которого мне доводилось видеть в самых больших испытаниях невозмутимым и никогда не плачущим. Я только что виделся с ним. Он поник и оплакивал смерть. Он сказал мне: «Мне кажется, надо мной тяготеет рок. Всякий раз, как только мы привязываемся к кому–нибудь, как только прикоснемся к счастью, как только начинаем чувствовать себя хоть чуть–чуть счастливым, — они умирают». Слушая его в нашей маленькой книжной лавке, мы испытали потрясение столь внезапным откровением. Когда же мы наконец почувствуем себя хоть чуть–чуть счастливыми, — разве это не было тем самым словом, криком народа Израиля, больше чем символом, самим предназначением Израиля. К тому же мы видели, как смысл слов, произнесенных историком проходит над ним, ускользает от его высокомерного взгляда ученого, ломая все методы, ломая всякую позитивистскую метафизику, все современные дисциплины, ломая всякую историю, всякую социологию, мы видели, как он превосходит историю. Скрытая мысль, внутреннее намерение, таинственная скрытая тревога, тайная мысль стольких народов, древних народов, возвращалась к нам все той же нетронутой, целостной, и в то же время совсем новой, вновь вернулась к нам во всей полноте благодаря самому старому живому наставнику наших современных историков, самому уважаемому, самому крупному. Такой всегда была история, и не просто история, а само предназначение Израиля! Волнение остальных удесятерялось во мне в силу некоей почти сыновней нежности, некоего тайного благоговения, которое я со времен учебы в Нормальной школе сохранял к нашему старому наставнику. Нежности и благоговения, пусть и немного суровых, как вы успели заметить, но от этого не менее сокровенных и глубоких. [284] Не менее сыновних, не менее личных, не менее ревностно хранимых. Его отцовское чувство вдруг смутило меня, заставив ощутить себя мысленно и с нежностью как бы братом Дрейфуса. Мы были там. Мы были Мужчинами. Нас овеяло тем же дыханием, что и древние народы. Нас волновала та же самая проблема, которая привела в волнение древние народы. Эта проблема, мучительно волнующая проблема рока, которая встает перед любым народом, перед любым непросвещенным человеком. И объединяя в своей мысли, в своем слове, незаметно для самого себя, настолько это было естественно, настолько очевидно, привычно и обычно для него, соединяя воедино человека и творение, героя и историю, предмет и предприятие, уже на пороге, уходя, он нам сказал: Какое дело. Какое несчастье. А только подумать, сколько хорошего могло выйти из этого дела для Франции. И действительно, было уже совсем неясно, кто несчастен, Дрейфус или дело Дрейфуса, над кем тяготеет рок, кому не суждено счастье, кто к счастью не способен, кто отмечен роком. Ибо, конечно же, оба они были вместе, неразлучно, нераздельно, неразделимо и неделимо, одно, неся в себе другого, один в другом. И вот он уходил (а приходил купить Антуанетту [285] в издании Тетрадей), и мы уже пожимали друг другу руки, возвращаясь каждый к своим трудам, своим заботам, своим занятиям. Мы пожимали друг другу руки, как на похоронах. И ощущали себя родственниками покойного. Даже бедными родственниками.