После двух-трех дней моего пребывания у монахинь моя благодетельница одела меня так изящно, словно я была ее родная дочь, и соответственно снабдила всеми необходимыми вещами. Судите сами, какие чувства питала я к ней: при встречах с нею мое сердце всегда переполняли радость и восторженная нежность.
В монастыре заметили, что у меня есть голос, она пожелала, чтобы я училась музыке. У настоятельницы была племянница, которая училась играть на клавесине, ее учитель стал обучать и меня.
— Есть таланты,— говорила мне моя любезная благодетельница,— которые всегда пригодятся, какой бы путь вы ни избрали себе. Если вы станете монахиней, они выделят вас в вашей общине, если будете жить в миру, они окажутся лишним вашим очарованием, и очарованием невинным.
Она навещала меня через два-три дня, и я прожила в монастыре уже три недели в таком расположении духа, которое трудно передать словами: я больше старалась быть спокойной, чем была спокойна на самом деле, и совсем не хотела обращать внимания на то, что мешало моему спокойствию и что было безумной тайной надеждой, преследовавшей меня повсюду.
Вальвиль, несомненно, знал, где я нахожусь, однако ж я ничего не слышала о нем, и сердце мое не находило тому причин. Если бы Вальвиль нашел способ подать о себе весть, он ничего бы не выиграл: я ведь отказалась от него, но я совсем не хотела, чтобы он отказался от меня. Какая странность чувств!
Однажды, когда я думала об этом против своей воли (а было это после полудня), пришли мне сказать, что чей-то лакей хочет со мной поговорить. Я подумала: «Наверно, прислан от моей благодетельницы», и спустилась в приемную. Я едва взглянула на этого мнимого слугу, все старавшегося повернуться боком и протягивавшего мне письмо дрожащей рукой.
— От кого? — спросила я.
— Посмотрите, мадемуазель,— ответил он так взволнованно, что сердце мое, прежде разума, узнало его и тоже исполнилось волнения.
Я посмотрела на него, принимая письмо, и встретила его глаза. Ах, какие глаза, дорогая! Я вперила в него взгляд; некоторое время мы молча смотрели друг на друга, говорили только наши сердца, и тут вдруг вошла сестра привратница и сказала, что сейчас придет моя благодетельница: ее карета уже въехала во двор. Заметьте, что привратница не назвала ее имени. «Ваша добрая маменька приехала»,— сказала она мне и удалилась.
— Ах, сударь, уходите скорее! — крикнула я в смятении Вальвилю (вы, конечно, поняли, что это был он), и, ответив мне только горестным вздохом, он вышел.
Я спрятала письмо и стала ждать свою благодетельницу; через минуту она вошла и привела с собой другую даму; эта вторая дама мне очень понравилась, да и вам понравится по ее портрету, который я нарисую в четвертой части, присоединив его к описанию дорогой мне особы, именовавшейся у нас «моей маменькой».
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Я смеюсь, отсылая вам этот пакет, сударыня. Различные части повествования о жизни Марианны обычно следовали друг за другом с весьма большими промежутками. И я уж привыкла заставлять вас подолгу ждать их; а ведь только два месяца тому назад вы получили третью часть, и, мне кажется, я слышу ваш голос: «Опять третья часть! Верно, Марианна позабыла, что она уже прислала мне ее».
Нет, сударыня, нет! Это четвертая часть, действительно четвертая. Вы удивлены, не правда ли? Видите, как выгодно быль ленивой. Быть может, вы в эту минуту благодарны мне за мое проворство, а если бы я всегда им отличалась, вы бы и не заметили его.
Иной раз и недостатки наши бывают кстати. Людям хочется, чтобы у нас их не было, но все-таки терпят их и даже находят, что приятнее исправлять нас, чем видеть нас с самого начала безупречными.
Помните вы господина де ***? Он был невозможный ворчун, брюзга и обладал физиономией, соответствующей его сварливости. Но если ему случалось четверть часа пробыть в добром расположении духа, на его долю за эти четверть часа выпадало любви больше, чем ему выпало бы ее за целый год, будь у него всегда приятное для всех расположение духа; право, на памяти людей как будто ни у кого и не бывало такой привлекательности.
Но давайте начнем эту четвертую часть; быть может вам понадобится хорошенько ее прочесть, для того чтобы поверить тому, что мною написано; но прежде, чем продолжить мое повествование, нарисуем обещанный мною портрет моей благодетельницы и той дамы, которую она с собою привела,— впоследствии она сделала мне столько добра, что заслуживает вечной моей признательности.
Обещая написать портреты этих двух дам, я имела в виду изобразить некоторые их черты. Полностью невозможно передать, что представляет собою человек; по крайней мере, для меня это непосильно. Я гораздо лучше знаю людей, с которыми живу, чем умею определить их характер: в них есть нечто неуловимое — трудно передать это, я замечаю их особенности для себя, а другим не в состоянии их описать, и если бы попробовала это сделать, то вышло бы неудачно. В области чувств все так сложно и тонко, что предметы изображения затуманиваются, лишь только в дело вмешивается рассудок; я не знаю, с чего начать, с какой стороны подступиться, чтобы их обрисовать, так что они живут во мне, но я не могу изобразить их.
Разве с вами не бывает так? Мне кажется, что во множестве случаев душа моя знает больше, чем может выразить, что у нее есть свой особый ум, куда более высокий, чем мой обыденный рассудок. Я думаю также, что люди гораздо выше всех книг, которые они сочиняют. Но эта мысль может завести меня слишком далеко,— возвратимся же к нашим дамам и их портретам. Сейчас представлю вам один, пожалуй, слишком подробный, по крайней мере, я этого боюсь; предупреждаю вас заранее, а уж вы выбирайте — прочесть вам это описание или пропустить.
Моя благодетельница, которую я еще не представила вам, называлась госпожа де Миран[13], ей было лет пятьдесят. Она вполне могла бы считаться красивой женщиной, но весь ее облик проникнут был добротой и рассудительностью, и это, вероятно, умаляло ее чары, ослабляло их остроту. Когда у женщины очень уж благодушный вид, она кажется менее красивой; открытое и доброе выражение лица, бросающееся в глаза, противоречит кокетству; оно заставляет думать о прекрасном характере женщины, а не о прелестях ее, оно вызывает уважение к красавице, но оставляет равнодушным к ее красивому лицу,— мужчине приятнее быть с нею, чем смотреть на нее.
Вот, думается, так было и с госпожой де Миран, люди не замечали, что она красива, а думали только, что она прекраснейшая женщина. Поэтому у нее, как мне говорили, никогда не было возлюбленных, но очень много друзей и даже подруг; и мне нетрудно было этому поверить из-за той невинности мыслей, которая чувствовалась в ней, из-за ее простодушия, благожелательности, миролюбивого нрава, которые должны были успокаивать тщеславие ее приятельниц и делали ее скорее похожей на наперсницу, чем на соперницу. У женщин на этот счет верное чутье. Их собственное желание нравиться подсказывает им оценку женского лица, красивого или безобразного все равно; будь в нем хоть какая-нибудь привлекательность, они это сразу замечают и держатся настороже. Но бывают между ними красивые особы, коих остальные нисколько не боятся, ибо хорошо чувствуют, что эта красота им не опасна. Очевидно такое мнение женщины составили себе и о госпоже де Миран.