Она кончила 4 класса гимназии. И кажется, не очень запомнила «курс».
Все шила. И «пришила» к себе тело мужа, душу его, биографию его, «все» его.
«Нет Шперка, а есть Анна Лавровна».
Я безумно его любил за это («отречение от себя», «от эгоизма», от гордости и самолюбия).
* * *
25 декабря.
Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.
(день Рождества. У мамы в клинике).
* * *
Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.
И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.
Шум народов. Шум бала.
И как росинки откуда-то падают слезы.
Это душа моя плачет о себе.
(у постели больной мамы).
* * *
Стильные вещи суть оконченные вещи.
И посему они уже мертвы. И посему они уже вечны.
Потому что они не станут изменяться. Но всегда останутся.
* * *
С тем вместе стиль есть нечто внешнее. Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы целуем же священные уста и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему сердце.
(в Клиническ. институте. У мамы).
* * *
Струве осторожно, шажками в вершок, — и я думаю в осторожности этой неискренне, — подходит к тезису, который надвшается, как туча ли, как день ли, на всех нас:
Нужно признать правительство.
Заботы о юге, о балканских народностях, «интересы на Черном море»… В конце концов — возрожденная Россиею, т. е. in concreto,[55] Русским правительством, жизнь народностей Балканского полуострова: скажите, пожалуйста, какую роль во всем этом играли «Письма Белинского», «Michel» (Бакунин), Герцен и его «Natalie», Чернышевский, писавший с прописной буквы «Ты» своей супруге, и вся эта чехарда, и вся эта поистине житейская пошлость, вся эта мелочь до того дробная, что ее в микроскоп не рассмотришь, — вся эта наша литературная «обывательщина», не выступающая из рамок, — «как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Даже зычные речи Ив. Аксакова и Славянские комитеты — чехарда и чехарда, исчезающая в малости перед фактом: «этот батальон, наконец, отлично стреляет».
«Этот батальон отлично стреляет» — вот дело, вот гиря на мировых весах, перед которой «письма Белинского к Герцену» не важнее «писем к тетеньке его Шпоньки» (у Гоголя). Но посмотрите, в какой позе стоит Белинский с его «письмами» перед этим батальоном, да и не один Белинский, а и благоразумный (теперь) Струве с его статейками, и все «мы», «мы», — впрочем, «они», «они», — так как я решительно к этим знаменитым «письмам» не принадлежу.
Мне давно становится глубоко противною эта хвастливая и подлая поза, в которой общество корежится перед «низким» правительством, «низость» коего заключается в том одном, что оно одно было занято делом, и делом таких размеров, на какие свиное общество решительно не в силах поднять свой хрюкающий «пятачок» (конец морды). Общество наше именно имело не лицо, а морду, и в нем была не душа, а свиной хрящик, и ни в чем это так не выразилось, как в подлейшем, в подлом из подлых, отношении к своему правительству, которое оно било целый век по лицу за то, что оно не читало «писем Белинского» и не забросило батальоны ради «писем Белинского».
Но с «письмами Белинского» и супругой Чернышевского, если бы подобно нам и правительство сыропилось в них, повторяя
Ах, супруга ты супруга,Ах, Небесная моя,
то Балканы и остались бы, конечно, Балканами, Сербия была бы деревенькой у ног Австрии, болгарские девушки шли бы в гаремы турок, болгарские мужчины утирали бы слезы и т. д. и т. д. и прочее и прочее. Но сам Струве, САМ, целует пятки и коленки подлому Желябову, считает его «политическим гением», а не хвастунишкой-мужичонком, которого бы по субботам следовало пороть в гимназии, а при неисправлении просто повесить, как чумную крысу с корабля… Что же это такое, что же это за помесь Безумия и Подлости, что когда убили Александра II, который положил же свой Труд и Пот за Балканы, тот же Струве не выдавит из себя ни одной слезинки за Государя, ни одного доброго слова на его могилу, а льстиво и лакейски присюсюкивает у Желябова, снимает с него носки и чешет ему пятки, как крепостная девчонка растопыренному барину…
Да, с декабристов и даже с Радищева еще начиная, наше Общество ничего решительно не делало, как писало «письма Шпоньки к своей тетушке», и все эти «Герцены и Белинские» упражнялись в чистописании, гораздо бесполезнейшем и глупейшем, чем Акакий Акакиевич…
Сею рукопись писал
И содержание оной не одобрил
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Вот и все «полные собрания сочинений» Герцена, Белинского и «шестидесятников».
Батальон и Элеватор.
Но кто его строил? Александр II и Клейнмихель. Да, этот колбасник, которого пришлось взять царям в черный час истории, — потому что собственное общество, потому что сами-то русские все скрылись в «письмо тетеньки к Шпоньке», в обаятельную Natalie, и во весь литературный онанизм. Онанисты — вот настоящее имя для этого общества и этой литературы; онанисты под ватным уездным одеялом, из «угольничков» сшитым, которые потеют и занимаются своими гнусностями, предаваясь фантазиям над раздетой попадьей.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые Марксисты, все эти «Письма Бакунина» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом.
Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали Публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если г…нные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
— Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.
— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ историческое дело и освобождения славян и постройки элеваторов.
Тут объясняется и какая-то жестокая расправа с славянофилами:
— Эх, все это — болтовня, все это — «Птичка Божия не знает», когда у нас
Ничего нет.
Элеваторов нет.
Хлеб гниет на корню.
Когда немец или японец завтра нас сотрет с лица земли.
— В солдаты профессоров!
Да, вот команда, которую, хоть ретроспективно, ждешь как манны небесной…
Боже мой: целый век тунеядства, и такого хвастливого.
В «Былом» о чумных крысах рассказано «20 томов», сколько не было о всей борьбе России с Наполеоном, сколько, конечно, нет о «всех элеваторах» на Руси, ни о Сусанине, ни о всех Иоаннах, которые строили Русь и освободили ее от татар.
Поистине цари наши XIX века повторяли работу московских первых царей — в невозможных условиях хоть построить что-нибудь, хоть сохранить и сберечь что-нибудь. В «невозможных условиях»: т. к. когда общество ничего не делает и находит в том свою гордость.
Безумие, безумие и безумие; безумное общество.
Как объясняется и Аракчеев; как объясняются вспышки лютости в нашем правительстве:
— Да что же вы ничего не делаете?
Об Аракчееве только и кричат, что он откусил кому-то нос. Ну, положим, откусил, но ведь не осталась от этого «безносой» Россия. Подлецы: да, шляясь по публичным домам, вы не один «нос» потеряли, а 100 носов, 1000 носов, говорят, даже у самого «финансиста» недостает носа, и если бы вовремя Зверь-Аракчеев послал к черту эти бар…., то он — Зверь — сохранил бы 1000 носов, и за 1000 носов можно обменить один откушенный. Нужно
ЖЕЛЕЗО.
Этим железом и был «Сила Андреевич», к которому придираются еще за «Наталью», хотя сам придирающийся профессор лезет к ночи к своей «Парасковье» на кухне тоже под ватное одеяло. И вообще это (любовницы) мировое и общее, а не «свойство Аракчеева».
Да ОДИН Аракчеев есть гораздо более значущая и более ТВОРЧЕСКАЯ, а следовательно, даже и более ЛИБЕ-РАЛЬНАЯ («движение ВПЕРЕД») личность, чем все ничтожества из 20-ти томов «Былого», с Михайловым — «дворником» и Тригони и всеми романами и сказками «взрыва в Зимнем дворце». «Колокол» Гауптмана — в него звонит Аракчеев, а не Тригони; Шиллер и Шекспир — писали об Аракчееве, а вовсе не о Желябове. Поэзия-то, философия-то русской истории, ее святое место — и находится под ногами…