— Вы ведь не сердитесь на меня? Вы не думаете, что я тоже порисовалась перед вами? Нет, вы этого не подумаете, — продолжала она, прежде чем Нежданов ей что-нибудь ответил. — Вы ведь такой же, как я — несчастный, — и нрав у вас тоже… дурной, как у меня. А завтра мы пойдем вместе в школу, потому что мы ведь теперь хорошие приятели.
Когда Марианна и Нежданов приблизились к дому, Валентина Михайловна посмотрела на них в лорнетку с высоты- балкона — и с своей обычной кроткой улыбкой тихонько покачала головою; а возвращаясь через раскрытую стеклянную дверь в гостиную, в которой Сипягин уже сидел за преферансом с завернувшим на чаек беззубым соседом, промолвила громко и протяжно, отставляя слог от слога:
— Как сыро на воздухе! Это нездорово!
Марианна переглянулась с Неждановым; а Сипягин, который только что обремизил своего партнера, бросил на жену истинно министерский взор вбок и вверх через щеку — и потом перевел тот же сонливо-холодный, но проницательный взор на входившую из темного сада молодую чету.
XIV
Минуло еще две недели. Всё шло своим порядком. Сипягин распределял ежедневные занятия если не как министр, то уже наверное как директор департамента, и держался по-прежнему — высоко, гуманно и несколько брезгливо; Коля брал уроки, Анна Захаровна терзалась постоянной, угнетенной злобой, гости наезжали, разговаривали, сражались в карты — и, по-видимому, не скучали; Валентина Михайловна продолжала заигрывать с Неждановым, хотя к ее любезности стало примешиваться нечто вроде добродушной иронии. С Марианной Нежданов окончательно сблизился — и, к удивлению своему, нашел, что у ней характер довольно ровный и что с ней можно говорить обо всем, не натыкаясь на слишком резкие противоречия. Вместе с нею он раза два посетил школу, но с первого же посещения убедился, что ему тут делать нечего. Отец диакон завладел ею вдоль и поперек, с разрешения Сипягина и по его воле. Отец диакон учил грамоте недурно, хотя по старинному способу — но на экзаменах предлагал вопросы довольно несообразные; например, он спросил однажды Гарасю: Как, мол, он объясняет выражение: «Темна вода во облацех»? — на что Гарася должен был, по указанию самого отца диакона, ответствовать: «Сие есть необъяснимо». Впрочем, школа скоро и так закрылась, по случаю летнего времени, до осени. Памятуя наставления Паклина и других, Нежданов старался также сближаться с крестьянами, но вскорости заметил, что он просто изучает их, насколько хватало наблюдательности, а вовсе не пропагандирует! Он почти всю свою жизнь провел в городе — и между ним и деревенским людом существовал овраг или ров, через который он никак не мог перескочить. Нежданову пришлось обменяться несколькими словами с пьяницей Кириллой и даже с Менделеем Дутиком, но — странное дело! — он словно робел перед ними, и, кроме очень общей и очень короткой ругани, он от них ничего не услышал. Другой мужик — звали его Фитюевым — просто в тупик его поставил. Лицо у этого мужика было необычайно энергическое, чуть не разбойничье… «Ну, этот, наверное, надежный!» — думалось Нежданову… И что же? Фитюев оказался бобылем; у него мир отобрал землю, потому что он — человек здоровый и даже сильный — не мог работать. «Не могу! — всхлипывал Фитюев сам, с глубоким, внутренним стоном, и протяжно вздыхал. — Не могу я работать! Убейте меня! А то я на себя руки наложу!» И кончал тем, что просил милостыньки — грошика на хлебушко… А лицо — как у Ринальдо Ринальдини! Фабричный народ — так тот совсем не дался Нежданову; все эти ребята были либо ужасно бойкие, либо ужасно мрачные… и у Нежданова с ними тоже не вышло ничего. Он по этому поводу написал другу своему Силину большое письмо, в котором горько жаловался на свою неумелость и приписывал ее своему скверному воспитанию и пакостной эстетической натуре! Он вдруг вообразил, что его призвание — в деле пропаганды — действовать не живым, устным словом, а письменным; но задуманные им брошюры не клеились. Всё, что он пытался выводить на бумаге, производило на него самого впечатление чего-то фальшивого, натянутого, неверного в тоне, в языке — и он раза два — о ужас! — невольно сворачивал на стихи или на скептические личные излияния. Он даже решился (важный признак доверия и сближения!) говорить об этой своей неудаче с Марианной… и опять-таки, к удивлению своему, нашел в ней сочувствие — разумеется, не к своей беллетристике, а к той нравственной болезни, которой он страдал и которая не была ей чужда. Марианна не хуже его восставала на эстетику; а собственно потому и не полюбила Маркелова и не пошла за него, что в нем не существовало и следа той самой эстетики! Марианна, конечно, в этом даже себе самой не смела сознаться; но ведь только то и сильно в нас, что остается для нас самих полуподозренной тайной.
Так шли дни — туго, неровно, но не скучно.
Нечто странное происходило с Неждановым. Он был недоволен собою, своей деятельностью, то есть своим бездействием; речи его почти постоянно отзывались желчью и едкостью самобичевания; а на душе у него — где-то там, очень далеко внутри — было недурно; он испытывал даже некоторое успокоение. Было ли то следствием деревенского затишья, воздуха, лета, вкусной пищи, удобного житья, происходило ли оно оттого, что ему в первый раз от роду случилось изведать сладость соприкосновения с женскою душою, — сказать трудно; но ему в сущности было даже легко, хотя он и жаловался — искренно жаловался — другу своему, Силину.
Впрочем, это настроение Нежданова было внезапно и насильственно прервано — в один день.
Утром того дня он получил записку от Василия Николаевича, в которой предписывалось ему вместе с Маркеловым — в ожидании дальнейших инструкций — немедленно познакомиться и сговориться с уже поименованным Соломиным и некоторым купцом Голушкиным, старообрядцем, проживавшим в С *. Записка эта перетревожила Нежданова; упрек его бездействию послышался ему в ней. Горечь, которая всё это время кипела у него на одних словах, теперь снова поднялась со дна его души.
К обеду приехал Калломейцев, расстроенный и раздраженный.
— Представьте, — закричал он почти слезливым голосом, — какой ужас я сейчас вычитал в газете: моего друга, моего милого Михаила, сербского князя, какие-то злодеи убили в Белграде! До чего, наконец, дойдут эти якобинцы и революционеры, если им не положат твердый предел!
Сипягин «позволил себе заметить», что это гнусное убийство, вероятно, совершено не якобинцами — «коих в Сербии не предполагается», — а людьми партии Карагеоргиевичей, врагами Обреновичей… Но Калломейцев ничего слышать не хотел и тем же слезливым голосом начал снова рассказывать, как покойный князь его любил и какое ему подарил ружье!.. Понемногу расходившись и придя в азарт, Калломейцев от заграничных якобинцев обратился к доморощенным нигилистам и социалистам — и разразился наконец целой филиппикой. Обхватив, по-модному, большой белый хлеб обеими руками и переламывая его пополам над тарелкой супа, как это делают завзятые парижане в «Café Riche», он изъявлял желание раздробить, превратить в прах всех тех, которые сопротивляются — чему бы и кому бы то ни было!!. Он именно так выразился. «Пора! пора!» — твердил он, занося себе ложку в рот. «Пора! пора!» — повторял он, подставляя рюмку слуге, разливавшему херес. С благоговеньем упомянул он о великих московских публицистах — и Ladislas, notre bon et cher Ladislas[39], не сходил у него с языка. И при этом он то и дело устремлял взор на Нежданова, словно тыкал его им. «Вот, мол, тебе! Получай загвоздку! Это я на твой счет! А вот еще!» Тот не вытерпел, наконец, и начал возражать — немного, правда, трепетным (конечно, не от робости) и хриповатым голосом; начал защищать надежды, принципы, идеалы молодежи. Калломейцев немедленно запищал — негодование в нем всегда выражалось фальцетом — и стал грубить. Сипягин величественно принял сторону Нежданова; Валентина Михайловна тоже соглашалась с мужем; Анна Захаровна старалась отвлечь внимание Коли и бросала куда ни попало яростные взгляды из-под нависшего чепца; Марианна не шевелилась, словно окаменела.
Но вдруг, услышав в двадцатый раз произнесенное имя Ladislas’а, Нежданов вспыхнул весь и, ударив ладонью по столу, воскликнул:
— Вот нашли авторитет! Как будто мы не знаем, что́ такое этот Ladislas! Он — прирожденный клеврет и больше ничего!
— А… а… а… во… вот как… вот ку… куда! — простонал Калломейцев, заикаясь от бешенства… — Вы вот как позволяете себе отзываться о человеке, которого уважают такие особы, как граф Блазенкрампф и князь Коврижкин!
Нежданов пожал плечами.
— Хороша рекомендация: князь Коврижкин, этот лакей-энтузиаст…
— Ladislas — мой друг! — закричал Калломейцев. — Он мой товарищ — и я…
— Тем хуже для вас, — перебил Нежданов, — значит, вы разделяете его образ мыслей и мои слова относятся также к вам.