Германия — тиски для тел и Елисейские поля — для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски…"
Однако плащ Романтики уже не может защитить от тисков беспощадной реальности. Осень и зима девятнадцатого — двадцатого в жизни Цветаевой — самые тяжкие. Это — реальность начавшегося голода, надвигающихся холодов и полное отсутствие, с марта девятнадцатого вплоть до июля двадцать первого, — вестей о муже, проделывавшем с Добровольческой армией многомесячный обреченный поход с юга на Москву, а затем, в октябре — ноябре девятнадцатого, бежавшем с остатками армии в Крым.
Все это время Марина Ивановна в фантастической и настороженной надежде на его возвращение прислушивается по ночам к каждому стуку во входную дверь на первом этаже (там живут новые жильцы; сама она с детьми перебралась наверх) и в который раз, спустившись с колотящимся сердцем вниз, убеждается в тщетности ожиданий…
Свой пещерный разоренный, нищий быт поздней осенью 1919 года она описывает так:
"Живу с Алей и Ириной (Але 6 л<ет>, Ирине 2 г<ода> 7 м<есяцев>) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, "одолженного" соседями — весь запас!.. Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Гранского — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и "пышечку" для Али…"
В ту пору Цветаева держалась только помощью добрых людей; в своих записях она упоминает еще нескольких выручавших ее: соседку с тремя детьми, присылавшую суп Але и Ирине и помогавшую деньгами; В. К. Звягинцеву — в то время актрису Второго передвижного театра, и ее мужа, А.С. Ерофеева, которых знает всего "без году неделю", еще одного знакомого, который "дает спички, хлеб. Добр, участлив". "Бальмонт рад бы, — продолжает она, — да сам нищий. (Зайдешь, кормит и поит всегда.) Его слова: "я все время чувствую угрызения совести, чувствую, что должен помочь" — уже помощь. Люди не знают, как я безмерно — ценю слова!"
Марина Ивановна принимала помощь от людей как нечто само собой разумеющееся. "Дать, это не действенность наша! Не личность наша! Не страсть! Не выбор! Нечто, принадлежащее всем (хлеб), следовательно (у меня его нет) у меня отобранное, возвращается (через тебя) ко мне (через меня — к тебе). Хлеб нищему — восстановление прав… Брать — стыд, нет, давать — стыд. У берущего, раз берет, явно нет; у дающего, раз дает, явно есть. И вот эта очная ставка есть с нет… Давать нужно было бы на коленях, как нищие просят".
Так переводила Цветаева человеческие отношения в плоскость Романтики, по законам которой и жила. Свою житейскую беспомощность она даже возводила в доблесть. Вот еще одна запись:
"Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей.
— Ну как у Вас, все есть?
— Да, пока слава Богу.
Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?
— Просто матерью".
Да, она продолжала превращать свою жизнь в литературу, — в письма, в дневники, в стихи… Творчество было ее единственной реальностью, а маленькая Аля — единственной опорой, — именно так она ощущала, несмотря на немалый круг знакомых и даже тех, кого называла друзьями. К Але, к своему "первенцу крутолобому", она обращается в стихах постоянно:
Упадешь — перстом не двину.Я люблю тебя как сына.…………………..Я учу: губам полезноРаскаленное железо,Бархатных ковров полезней —Гвозди — молодым ступням.
А еще — в ночи беззвезднойПод ногой — полезны — бездны!..
"Ни кровинки в тебе здоровой. — Ты похожа на циркового". И еще, замечательное: "Когда-нибудь, прелестное созданье, Я стану для тебя воспоминаньем… Забудешь ты мой профиль горбоносый, И лоб в апофеозе папиросы, И вечный смех мой, коим всех морочу, И сотню — на руке моей рабочей — Серебряных перстней, — чердак-каюту, Моих бумаг божественную смуту…".
Своими записями, или, как позднее назовет их, "Земными приметами", Цветаева увлекалась не меньше, чем стихами. Вот как описывает она свой день (конец ноября 1919-го):
"Мой день: встаю — верхнее окно еле сереет — холод — лужи — пыль от пилы — ведра — кувшины — тряпки — везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки "для детского сада"… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Староконюшенным на Пречистенку за усиленным (питанием. — А.С.), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками-ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом…"
И дальше:
"Жизнь души — Алиной и моей — вырастет из моих стихов — пьес — ее тетрадок".
И не покидает мысль о Сергее:
"Хочешь знать, как дни проходят, Дни мои в стране обид? Две руки пилою водят, Сердце имя говорит".
Так бытие одерживало победу над бытом; так вырисовывался образ "чердачной певицы", отрешенной от страшной реальности:
Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!Взойдите. Гора рукописных бумаг…— Так. — Руку! — Держите направо, —Здесь лужа от крыши дырявой.
Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,Какую мне Фландрию вывел паук.Не слушайте толков досужих,Что женщина — может без кружев!………………………….Вам дети мои, — два чердачных царька,С веселою Музой моею, — покаВам призрачный ужин согрею, —Покажут мою эмпирею.………………………….От века поэтовы корки черствы,И дела нам нету до Красной Москвы!Глядите — от края до края —Вот наша Москва — голубая!
Лирическая героиня с болью видит, что она утрачивает женственность, перестает привлекать мужские сердца: "А была я когда-то цветами увенчана, И слагали мне стансы — поэты. Девятнадцатый год, ты забыл, что я женщина… Я сама позабыла про это! Так, в…[43] Москве погребенная заживо, Наблюдаю с усмешкою тонкой, Как меня — даже ты, что три года охаживал! — Обходить научился сторонкой". И в другом стихотворении:
Работала за мужика, за бабу,А больше уж нельзя — лопнут виски!— Нет, руку приложить тебе пора бы:У человека только две руки!
("Сам посуди: так топором рубила…")
Нам не известны фотографии Цветаевой 1917–1919 гг. Внешность Марины Ивановны можно в какой-то мере представить лишь по немногим сохранившимся свидетельствам, и в первую очередь — по воспоминаниям ее дочери Ариадны. В 1966 году она писала П. Г. Антокольскому в ответ на его статью, где образ Цветаевой показался ей огрубленным:
"…у Вас: статная, широкоплечая… широкими мужскими шагами… А она была небольшого роста… очень тонкая, казалась подростком, девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная… И шаги были не мужские… а стремительные, легкие, мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство… Легкая она была… При ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная… она носила платьица типа "бауэрнклайд", являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон Арним!.. Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград; их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!"
Сама же Цветаева вполне трезво относилась к своей внешности; в записях она упоминает бессменное коричневое бумазейное платье, навсегда утраченный румянец, а также рано начавшие седеть волосы. "Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что — это мне нравится; я им (седым волосам. — Л. С.) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают — не старость, конечно! — а может быть, мои — без устали — работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой, творческая жизнь, — как доказательству того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа".