Покончив с адвокатом, он обратился к пану Яну и, разбранив и его, так завершил свою речь:
— Чтобы я был так здоров, как вы мне нравитесь! О, эти, как бы из бронзы, штаны, этот ровный пробор в волосах, этот блуждающий дух! Ха, чувствую, что и ваша судьба недалеко ушла. Вы впутаетесь в политику.
Тут мой хозяин перебил князя и, похлопав его по плечу, сказал, что в жизни не слыхивал ничего более остроумного, ничего, что сильнее возбуждало бы смех.
Я уверен, — продолжал он, — вы могли бы сочинять и стихи, и прозу; однако смотрите, вы еще и не притронулись к бокалу! Выпейте, чтоб я мог снова его наполнить!
Благодарю, — ответил князь, — с некоторых пор я потерял вкус к вину — точно так же, как и к тем речам, которые вы слышали. Довольно! Ни слова более в этом Духе.
После этого он заговорил очень серьезным тоном и затем поклонился нам с таким благородством, точно король во время приема.
— Мне надо распорядиться насчет моего багажа, — молвил он, выходя с поднятой головой.
Он отправился прямиком к себе в комнату и заперся на ключ. Вскоре его бумаги, карты, все содержимое армейского мешка валялось на полу. Князь, растрепанный, стоял на коленях посреди всего этого хлама, порой напевая себе под нос; временами он садился ненадолго к столу и принимался писать…
Намерения, приходившие ему в голову, всякий раз до такой степени завладевали им, что он переставал видеть и слышать, что делается вокруг. И если он решил уехать, то можно было дать руку на отсечение, что он так и сделает.
В начале марта того года русские эмигранты в Париже собирались на один из тех съездов, какие в те поры происходили дюжинами, но князь вбил себе в голову, что примет в нем участие. Не думал ли он прочитать съезду свой полковой дневник?
Или ему удалось измыслить новый способ побудить правительства других стран отнестись со вниманием к планам белых? Как знать! А может, полковник просто хотел исчезнуть из Отрады…
Часа в три пополудни (как я позднее выяснил) кто-то постучался к князю в дверь.
Он не ответил, но чья-то легкая рука все стучит, стучит, и наконец князь, смягчившись, спрашивает, кто там.
— Я, — раздается голос Китти. — Это мы с Марцелом. Алексей Николаевич впускает детей, нежно упрекнув их, зачем они сразу не подали голоса, и Марцел, счастливый, как ангел, бросается в его объятия.
— Мы с Китти готовы сопровождать вас, — говорит он и, помолчав, добавляет — У меня есть старое одеяло, в него я увязал все необходимое.
— Я тоже не буду вам обузой, — подхватывает Китти. Они были так уверены в своем деле, что ни один из них даже не спросил, возьмет ли их князь. Это разумелось само собой!
Вы — да и всякий из нас — посмеялись бы над такими путешественниками, но князь (в отличие от всех разумных и порядочных людей) ни словечком их не обескуражил, не сказал ничего, чтобы отвратить их от этого намерения. Он не упомянул о том, как это огорчит отца Китти, не напомнил Марцелу о заведенном порядке, требующем, чтобы мальчики (так же, как и взрослые мужчины) заблаговременно заявляли об уходе со службы; он не подумал о том, что Сюзанн и Эллен потеряют ученицу, и такой уж он был эгоист — с легкостью обошел мысль о горе Михаэлы. Нет, он не предостерег детей, ничего им не стал запрещать, но и не обещал ничего, и те поняли его молчание как знак согласия.
Я, разбираясь до некоторой степени в причудах сумасбродов, угадал тогда, что с Китти и Марцелом творится нечто неладное, и все прохаживался — то перед дверью Алексея Николаевича, то возле спальни барышень.
«Ага, — сказал я себе, заметив, как дети вошли к полковнику, — они задумали бежать. Узнаю их блаженный страх, узнаю ощущение счастья, смешанного с горем». Временами меня охватывали сомнения — действительно ли все так, как я опасаюсь. Но даже если я ошибался, я не мог ответить себе на вопрос, почему они меня избегают, почему Китти отвернулась, когда я ее окликнул…
Мои юные друзья недолго пробыли у Алексея Николаевича. Вскоре я увидел, как они вышли — молчаливые, притихшие. Марцел плелся, пересчитывая оконные стекла, Китти шла, опустив голову. Тишина, распростершаяся по дому, показалась ей, наверное, подозрительной, и потому она, проходя мимо меня, начала напевать какую-то песенку — как ни в чем не бывало. Однако на лбу у нее, так же, как и у Марцела, было написано, что она готова выкинуть отчаянную штуку.
Расспросить их? Это мне показалось неловко; и я, уткнувшись носом в свою книгу, молча прошел мимо. Но немного дальше я остановился так, чтобы видеть в стекле приоткрытой рамы отражение этих двух дурачков. И увидел, — они прибавили шагу и оглянулись на меня, обменявшись знаками.
Все это утвердило меня в догадке, что они о чем-то сговорились. Но о чем? Я ломал себе голову, как вдруг кто-то сзади закрыл мне ладонями глаза. Это была Эллен. Я так и сник, услышав ее шепот, а Эллен, не отнимая перстов от моих век, заявила, что от всего сердца отвечает на мою любовь и что сегодня в полночь будет ждать меня в библиотеке.
Выпалив это, она убежала, не дожидаясь ответа.
С удивлением я понял, что ей стыдно, и было мне это так странно, как если бы я встретил летающего льва или (чтоб сравнение вышло более метким) летучего шотландца.
Если б я по крайней мере мог разрешить проблему Китти и Марцела! Что я должен предпринять? Поверитьсвои подозрения Михаэле? Или пану Стокласе? Но что же я скажу им? Что нынче мне Китти не нравится, как не нравилась в некой пьесе царевна Саломея молодому сирийцу? [14] Этого маловато…
Сюзанн я считал слишком влюбленной, а что касается Эллен, то я уже упоминал, что с ней толком не поговоришь. Она и сама-то доставляла мне тяжкие заботы, ибо всегда бывает опасно, когда чувство начинается с застенчивости, а затем медленно распаляет человека. Когда такая продуманная любовь овладевает дурнушкой — можете быть уверены, она до тех пор будет дергать несчастную за косы, пока вовсе не вытряхнет последний рассудок. Я ожидал со стороны Эллен всех тех безумств, какие отличают литературу девяностых годов. Черт побери, я терпеть не могу романов тех времен и испытываю врожденную антипатию к чувствам, выставляемым напоказ. Конечно, прекрасно, когда тебя любят, однако подобная веснушчатая страсть, явившаяся с таким опозданием, тем определеннее рассчитывает на брак.
В общем, прежде чем я опамятовался, Эллен и след простыл, а Китти успела прибежать к сестре.
Половина четвертого — сестры беседуют наедине. Китти говорит:
Папа считает меня маленькой и разговаривает со мной так, будто я дурочка.
Папа и я, так же, как Сюзанн с Эллен, все мы хотим лишь одного: чтобы ты занималась тем, чем занимаются дети твоего возраста, — возражает Михаэла.
А чем они занимаются? Думаешь, ходят с утра до вечера с французским учебником? Духмаешь, между десятью и четырнадцатью годами в них так-таки ничего и не меняется? А я хочу делать то, что мне нравится, — прибавила Китти, помолчав. — Хочу увидеть что-нибудь из того, о чем я слышала.
— Что же ты слышала?
Я слышала, — отвечает младшая сестра, — как князь рассказывал…
Ах! — перебила ее Михаэла и впервые произнесла прозвище, ранящее ее самое. — Барон Мюнхгаузен!
Этого ты не должна была говорить, — обиделась Китти. — С тех пор как эти дураки так низко подшутили над князем, я полюбила его еще больше. А заметила ты — он вовсе не защищался?
Да — и ты, и я думаем, что он человек благородный, но знаешь, что говорят о нем другие? Что он обманщик!
Это неправда!
Да, — задумчиво повторила Михаэла и потом, не найдя более подходящих слов, прибавила: — Если бы ты была старше, ты лучше поняла бы меня, и все же должна тебе сказать, что князь замешан в каких-то интригах. Вот сейчас Сюзанн рассказывала мне, будто Корнелия, услыхав об отъезде князя, не могла скрыть слез.
А что она услыхала? Когда он уедет? — вырвалось у Китти, и она побледнела еще больше.
Думаю, — отвечала Михаэла, занятая своими мыслями и потому не заметившая в эту решающую минуту состояния младшей сестры, — думаю, он уедет завтра… Но и Сюзанн будет тосковать по князю… Когда она рассказывала мне о Корнелии, голос у нее был какой-то чужой, и смотрела она в окно…
А я давно думала, что она его любит, — сказала Китти.
Этим разговором младшая сестра была принята в цех дев, в содружество девиц, где говорят о возлюбленных, где снежными хлопьями слетают чудесные слова и сверкают звезды любви.
Сестрички стали друг другу близки, как любовники. Их голоса звучали одинаково. Их любовь была подобна лампе, поставленной меж двух зеркал. Отражение отвечало отражению, и ускользающий образ терялся в беспредельности пространств. Китти стала девушкой.
Быть может, они поцеловались, а может быть, не вымолвили ничего, кроме одного слова — «сестричка!», — быть может, им даже что-то мешало заговорить. Испытывая душевный взлет, люди слишком обращены внутрь самих себя, и так случилось, что ни одна из сестер не поняла другую. А ведь они были так близки! Они чувствовали свое родство и горячее участие друг в друге. Чувствовали, как волны их душ устремлены к одному и тому же берегу, к одной и той же голове, к одному и тому же слову.