«Иных уж нет, а те далече…» Не знаю, согласились бы люди, которых я вспоминаю, как единомысливших и единочувствовавших, признать, что именно все это, именно в такой плоскости, в таком «преломлении», было сущностью наших разговоров или, вернее, раздумий, как бы при этом ни были велики индивидуальные различия в колебаниях и отталкиваниях. Должен сказать, что я несколько «нажал» на колебания, умышленно оттенил их, с целью подчеркнуть, что в довоенные годы отвлеченные размышления могли остаться именно отвлеченными, даже если за ними и маячило в отдалении нечто вполне реальное. На той стороне, «там», все было ничуть не менее безотрадно, чем теперь. Но, очевидно, тот факт, что с той стороны еще не было близкой и ощутимой угрозы, что не было еще тучи, с той стороны нависающей над миром, факт этот позволял свободнее думать, свободнее вглядываться в духовные разветвления и отражения возникшего глубокого по природе своей почти религиозного раздора… Нам казалось, что за страшной русской авантюрой есть давняя мечта о всеобщем благополучии и сытости, и – обманывались ли мы в самих этих догадках или нет, – конечно, мы понимали, с какими жертвами эта мечта внутренне связана. Нам казалось, что суть дела в том, что действительно ли «красоте» предстоит «спасти мир», как предсказывал Достоевский, или на более верный путь становятся те, кто на «красоту» особых надежд не возлагает? Да и что такое красота? После многолетних, многообразных, и российских, и западных, издевательств над человечеством, которое будто бы скатывается к тому, чтобы превратиться в стадо, не следовало ли проверить, чем стадо может быть заменено? Не следовало ли проверить сущность исторического эстетизма, с призывами «жить опасно», и кабинетным, безответственным, большей частью лицемерным воспеванием всевозможных «трагических мироощущений»? Да, мы заходили далеко, мы готовы были пожертвовать чуть ли не всем нашим достоянием, но лишь с тем, чтобы сберечь в нем то, что представлялось нам чистым золотом, с тем, чтобы дальше уж не сомневаться. Остановка было нужна, но надо было знать, на какой черте ее наметить, с тем чтобы дальше уж не отступать…
Нам могли бы сказать, а может быть скажут и теперь, хоть и с большим опозданием: что же, это ведь только вопросы, а где же ответы? «Врачу, исцелися сам», вправе были бы мы возразить, а заодно напомнить, что речь идет главным образом о литературе. В литературе же вопросы имеют и всегда имели гораздо больше значения, чем ответы, гораздо больше они ей дали, много вернее ее одушевляли и питали. Именно утверждая это, и не боясь безответных вопросов, мы ведь и остаемся «нами», при любых других отказах. О «праве на сомнение» было когда-то среди советских писателей много толков, и кончились эти толки довольно прискорбно для тех, кто на такое право претендовал. Но без сомнения нет мысли, а значит нет и творчества.
Примечания
1
Перебирая в памяти прежних русских писателей, нахожу одно только несомненное исключение — Льва Толстого. Но Толстой и во всем — исключение. Впрочем, он вообще не был «литератором», да и стоял настолько высоко, что литературное житье-бытье не могло его своими дрязгами коснуться. Немыслимо, однако, представить себе, чтобы можно было его поддеть на лесть, или склонить к поспешному, завистливо-радостному осуждению другого писателя. Особая, единственная натура: Толстой оставался Толстым, даже и тогда, когда никакой Аполлон к священной жертве его не требовал… А Тургенев! А Гончаров! А Достоевский, который на пушкинском празднестве, т. е. после «Бесов» и «Карамазовых», на вершине своей пророческой духовности, судорожно подсчитывал за кулисами, сколько студентов аплодирует ему, а сколько Кармазинову-Тургеневу!
2
bonne mine au mauvais jeu хорошую мину при плохой игре
3
А когда они не страдают, то становятся нестерпимы, – как нестерпимы романы, подобные «Солдатам». Шмелев становится самим собой, лишь когда темой своей «взят за горло», когда отсутствие вкуса, чутья и общей словесной культуры мало заметно. Иначе он способен написать так: «Голубовато-мраморная нога Люси, обнаженная до бедра, выкинулась за край постели, а роскошные руки-изваяния были замкнуты в истоме…» Это отрывок из «Солдат».
4
Короткое воспоминание, мимоходом.
Было это года за два до смерти Бунина. Только что оправившись от воспаления легких, он уезжал с женой, Верой Николаевной, из Па рижа на юг Франции, где должен был провести зиму. Друзья его собрались на Лионском вокзале для проводов. Бунин был настолько слаб, что каждый невольно спрашивал себя: вернется ли он? да и доедет ли? Однако он подошел к окну вагона, хмуро и недовольно глядя на обычную суету на платформе. Неожиданно, в самую последнюю минуту, он сделал мне знак: подойдите, мол, поближе.. Я подошел. Задыхаясь, с трудом, Бунин проговорил: «Читал… я вчера.. Достоевского: ах, как плохо! Боже мой, до чего плохо!»
Поезд тронулся. Бунин слегка высунулся из окна и, усмехнувшись, отрицательно помахал пальцем, что означало: ничего ваш Достоевский не стоит!
5
Удивительно, что второстепенные толстовские персонажи всегда законченнее и ярче, нежели его главные герои! Какое чудо портретной живописи старик Болконский, и насколько расплывчатее князь Андрей! Насколько Вронский туманнее, нежели Стива Облонский! Как неясен Нехлюдов! По-видимому, чем пристальнее был взгляд Толстого, тем больше ему открывалось — до невозможности, в конце концов, все связать воедино и восстановить личность из миллиона противоречивых данных. На эту невозможность есть в «Воскресении» прямое указание (сравнение человека с рекой).
По поводу параллели между Толстым и Шекспиром: не будет ли правильно сказать, что впервые в мировой литературе образ человека, воспринятого не как «тип» с резко обозначенными, неизменными чертами характера, а как некое колеблющееся, мерцающее, туманное пятно появился с «Гамлетом»? Толстой изумлялся: у Гамлета нет никакого характера, а критики до сих пор ломают себе голову, чтобы характер его разгадать! Но ведь и у князя Андрея нет характера в том смысле, в каком есть характер у Обломова или у Хлестакова; у Наташи Ростовой нет характера по сравнению с любой тургеневской героиней или Соней Мармеладовой. Толстой был у нас единственным учеником и последователем Шекспира и лишь по какому-то непостижимому недоразумению на него обрушился.
6
«Ульмская ночь» на первый взгляд противоречит такому утверждению. Но и в ней автор, не случайно выбрав форму диалога, высказывает от лица обоих собеседников суждения порой одинаково веские, и далеко не всегда ясно, на чьей стороне он сам.
7
Набоков, верный себе, в аналогичном случае привел другой пример пошлости – Гете.
8
После этого алдановского исторического портрета, едва кто-нибудь в нашей новой литературе решится дать другой образ Александра II. Но в связи с этим возникает иная мысль: дождемся ли мы в противовес полным ненависти страницам Герцена или отвращению и ужасу Льва Толстого, беспристрастного изображения Николая I, человека, несомненно, более сложного, чем его сын, и в котором казарменная фронтовая ограниченность уживалась с сознанием служения и долга, отсутствовавшим, или во всяком случае измельчавшим, у его преемников.
9
«Восторг исключает спокойствие. Вдохновение может быть и без восторга…» (Пушкин)
10
Два слова по поводу местоимения «я»
Им, разумеется, не следует злоупотреблять, однако без него в литературной критике – да и не только в ней! – невозможно и обойтись. Между тем по недоброжелательству или недобросовестности, люди нередко упрекают критика в «якании», подчеркивая, что он больше занят собой, чем своим предметом. Что на это ответить? Прежде всего, пожалуй, то, что всякие стилистические уловки, – имеющие целью «я» затушевать, смешны и нелепы. «Пишущий эти строки», форма, вошедшая теперь у нас в моду: до чего это манерно и как никчемно! Некоторые писатели, одушевленные похвальной скромностью, предпочитают изменять строение фразы, лишь бы избежать «я»: не «я думаю», например, а неизменно «мне думается» – в расчете, что «мне» все-таки приемлемее, нежели «я». Но и это – ребячество и игра в прятки. Самого себя нельзя со своей дороги убрать, иначе, как сквозь призму личных суждений ничего в критике нельзя высказать, и будем поэтому говорить «я», там где оно необходимо, в уверенности, что естественный оборот речи по самой своей природе скромнее и проще всякого словесного жеманства.
11
Истина не всегда бывает посредине, но в данном случае ей иное место найти трудно. По-своему был прав Белинский, твердивший о «великом реалисте», по-своему был прав и Мережковский, признавший Гоголя писателем фантастическим. Каждый искал у Гоголя того, к чему сам был склонен, и каждый свое у него нашел. Белинский обратил внимание лишь на оболочку, Мережковский и его последователи оболочку отвергли: подлинный образ Гоголя оказался у обоих несколько искажен, и одно другим следовало бы наконец дополнить.