Обрываю это письмо. Я зашел в область, о которой в двух-трех словах говорить нельзя. Может быть коснусь как-нибудь потом, в разговоре с И<льей> Г<ригорьевичем>. Ты ее тоже в письмах не касайся. Но если вспомнишь затрепанное Пушкинское: и в просвещении стать с веком наравне (кажется так?), то вот круг руководящих аксиом, которые определяют мой приблизительный, незаполненный, медленно заполняющийся кругозор. Это убежденье, что настоящее живое искусство уже и в дни нашего детства было социалистическим. И в силу того закона, который культуру каждой эпохи заставляет отожествлять с собою все вечные элементы предшествующих эпох, мне и Шекспир и Гёте кажутся выразителями той же ноты, подобно тому как романтикам они должны были раскрываться романтиками, символистам – символистами (я стал ужасно рассеянно писать, на кажд<ом> шагу описки). В чем я вижу признаки социалистической культуры, это разговор долгий, я м.б. серьезно напишу тебе об этом и пришлю с И.Г. С этим связана и тенденция, которой проникнуты все мои намеренья. (Какая глупая тавтология!) Надо знать хорошо историю России со второй половины XIX в. до нашего времени. В большинстве и в лучшей своей части она – подпольная. Это значит, что я ее почти не знаю. Это, что гораздо важнее, значит и то, что узнать ее еще мало: в такой форме она ни тебя, ни меня не удовлетворит. Но узнав, ее надо подчинить той пластической, воссоединяющей со всем миром эстетике, которою с лихвой, захлебываясь в ней и ее не заслужив, пользовалась официальная история гибнувшего государства, связываясь с миром через нашу семью, через наши нервы, наше дарованье, наше прошлое.
<На полях:>
Не жди от меня некот<орое> время писем. По-видимому, мне нельзя будет писать. В здоровом состояньи и не замечаешь, что за этим волнуешься. А сейчас точно в больном нерве ковыряешь. Приступ за приступом.
Больше никогда так писать не буду. Примусь за леченье. Главное, работу придется бросить. Посылаю как есть, чтобы что-ниб<удь> послать.
Что ты вздумала морем поверять мои «идеалы»? Дюнами! Я горы так же люблю (Урал Люверс).
Вычитай из всего, если можешь, большую нежность к большому.
Прерываю письмо окончательно. Боль разыгралась невероятная. Удовлетворись <оборвано>
Письмо 48
<ок. 18 апреля 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Люб<опытно>, что те твои письма я прочла раз – и потом не перечитывала, м.б. бессознательно превращ<ая> их в живую речь, которую нельзя слышать вторично. А это (о Ходасевиче и Брюсове) много раз, в полном покое и вооруженности.
Борис, не взрывайся по пуст<якам>. Он (Ходасевич) тебя не любил и не любит и – главное – любить не может, любил бы – не тебя или – не он. «Пастернак сильно-разд<утое> явление», вот что он говорит о тебе направо и налево, а мне в спину – я только что вышла из комнаты – Сереже: «Между прочим, М.И. сильно преувеличивает Пастернака. Как всё, впрочем».
Не огорчайся, что тебе делать с любовью Ходасевича? Зачем она тебе? Ты большой и можешь любить (включ<ительно>) и Ходасевича. Он – тобой – разорвется, взорвется, на тебе сорв<ется>. Его нелюбовь к тебе – самозащита. Цену тебе (как мне) он знает.
И не утешай меня, пожалуйста, я против всякого равно-без-тще-душия забронирована. Полу-друзей мне не нужно.
* * *
Второе. То, что ты написал о Брюсове – провидческое. Я как раз думала, посылать тебе или нет с Эренбургом свою большую (прош<лым> летом) статью о нем. – Ну вот, прочтешь. – Не хочу ничего говорить заранее.
Да, ремарка: Адалис, как живую, несчастную и ничтожную, я намеренно, сознательно обострила <вариант: заострила>. Могла бы дать ее карикатурно (т. е. натуралистически), дала ее – ну словом, как я́ даю, когда даю. Не обманывайся и не считай меня дурой.
* * *
«Как звук рифмует наши имена». Ну что ж, Ваши как звук, а наши – как смысл. И своего имени я бы не променяла даже ради рифмы с твоим / тобой.
Первая и м.б. единственная женщина революции? Ну а я – достоверно – первая и единственная обратного. И этой единственности я бы не променяла даже на твой Requiem мне <над строкой: подп<исанный> тв<оим> им<енем>>.
Обо мне, Борис, когда помру, напиши не Реквием, а гимн <вариант: оду> на рождение.
Младенца милого небесное явленьеПриветствует мой запоздалый стих…
Requiem – покойся. Я от покоя устала, от насильного сна.
Очень хорошо – с грудными городами на груди.
* * *
Стихов мне не пиши. То, что можно бы – не посмеешь (мою единственность!), личное – у нас с тобой захват больше. Пиши большие вещи, Шмидта, Реквием, пиши себя, так ты больше со мной <над строкой: – всё равно говоришь – мне>.
За стих спасибо. Если расшифр<овать> – хорош особенно конец.
* * *
Наша основная разница. Ты очень добр. Я – нет. – Я пламень и камень. Сушь – вот моя основа, всегда, в любви и вражде.
* * *
Ты хочешь ввести в последнем письме элем<ент> благоразумия (большие паузы между словами, чтобы утишить дыхание). Ты в нем как главный уговаривающий.
* * *
Отметить:
Еще одна разница между нами: у тебя есть объективный (для всех) словарь, у меня его нет.
* * *
Третья строка предпоследнего 4-стишия – зря. Мишурный – интеллигентское слово, ставшее ирреальностью <вариант: только переносным>. Кроме того, гуща и мишурный – вразрез. Не надо. Замени.
* * *
Да! Еще. Стихи мне оставь для разлуки. Сейчас встреча. (Все стихи о разлуке!) Встреча в здесь – разлука, п.ч. здесь мы разъединены, не сегодня, а всегда, «навсегда». Сейчас – полно и цельно, встреча на всех парах и на всех парусах.
И все-таки – зову тебя, хотя с падающим сердцем. И через это перейдем.
После этого мне нечего уже будет ждать выше. Бо́льшего не бывает. (Эти слова я через всю жизнь слышу к с<ебе>. Говорю их впервые.)
Письмо 49
20 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом, Женя при нем, еще – брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к черту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить.
Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется, Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петерб<ургской> консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со сл<овами>: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});