мою комнату был воспрещен всем, кроме моей матери. Остальным показывались зубы, великолепные сверкающие зубы. Огромный пес лежал у порога смирно, даже не рычал, он только показывал зубы — желание переступить порог пропадало у всех.
Дик иногда как будто даже и не замечал, что чужой вошел в дом. Но когда этот пришелец желал выйти из дома и шел один, то при выходе его непременно встречал откуда-то взявшийся огромный пес и добродушно загораживал дорогу. А стоило пса толкнуть, как он мгновенно превращался в зверя и, взяв за горло, опрокидывал дерзкого. Таких случаев повторялось несколько; все они, конечно, сопровождались криками, скандалами, неприятностями. Дик, видимо, не понимал, за что на него кричат, в чем упрекают. Ведь он отпустил чужого, едва прибежали свои, он не укусил, даже не сердился, за что же его бранить? Ко мне приходили охотники, которых Дик отлично знал. Все равно: при входе привет, радостное помахивание хвостом и ласковый взгляд, всё, как полагается доброму знакомому. При выходе без провожатого хвостом-то псина знакомому слегка помахивает, но смотрит хмуро и прохода не дает никому.
— Пусти, Дик! — кричал я, выглянув из окошка.
Он отходил в сторону, явно недовольный: ну что же, нарушайте правила, выпускайте так, зря, без присмотра.
Вся дичь везде, по убеждению Дика, принадлежала мне. Поэтому, с кем бы я ни охотился, Дик немедленно отнимал птицу, убитую из-под другой собаки, задавая ей еще иногда при этом трепку, и приносил дичь мне. Я пробовал отучить его от такого взгляда, он отказался повиноваться. В остальном моя воля была для него высшим законом. Не требовалось ни криков, ни угроз, ни пронзительных свистков. Он шалил, повесничал, в особенности когда мы только что выходили из дома. Когда мне надоедала эта беготня или на потеху зрителей, я срывал тоненький прутик и показывал его Дику.
— Видишь? Вот я тебя, повеса, ты у меня пошляйся!
Он шел тогда, точно привязанный к моим сапогам, до тех пор, пока не падал прутик, прицепленный к моему поясу.
Ах, негодяй, ах, шут гороховый! Он в жизни своей не получил ни одного удара и с прутиком просто паясничал. Или тысячи лет побоев его предкам, бессознательной мукой отозвавшись в его памяти, сковывали его волю при виде руки, берущей орудие истязания?
Мучился он недолго: как только я ронял или бросал страшный прутик, Дик опять беззаботно бежал повесничать. Впрочем, воспоминания человека о том, что было тысячи лет назад, так же легки, мимолетны, почти неуловимы.
На охоте даже чужой крик меня раздражал; я всегда говорил тихо, иногда шептал, показывал пальцем, — Дик шел и исполнял приказание. Он покорно и неустрашимо обыскивал самые глухие, непролазные трущобы; он без колебания погружался в ледяную грязь. Я не сомневаюсь, что, если бы потребовалось, Дик по одному моему слову прыгнул бы в огненную бездну. За что такая любовь, такая преданность? Не за кусок же хлеба и не за то, что я его не бил, я стал солнцем его жизни. Ведь не мог же он знать, что я его ни за что не продам.
В Петербурге, где я проводил большую часть зимы, я Дика держать не мог никак и оставлял его в провинции у матери. За два — три дня до отъезда, при появлении первого чемодана Дик начинал ходить за мной неотступно, не спускал с меня глаз и вздыхал.
— На вас смотреть мука, — жаловалась мама, — взгляды, стоны. Уезжай скорей!
Он носил за мной мои вещи. Если я брал от него одну, он приносил другую, слюнявя их немилосердно; потом ему уже давали платок или полотенце, он так и ходил с тряпкой во рту весь день.
Тайну моего исчезновения он, конечно, понять не мог, несколько дней после моего отъезда вздыхал и пищал, затем вдруг чрезмерно успокаивался, чтобы не сказать — опускался. Все время моего отсутствия он скучал, все спал, мало ел, штуки показывал вяло и не все. Однажды мама пошутила, всунув ему в рот известное письмо ко мне. Он носил, носил его, видимо, силясь понять, что ему делать, и горестно заснул на своем матраце с бумажкой во рту. Больше этой шутки не повторяли: так он был жалок.
Разлука была тяжела, но встречи наши восхитительны. При моем появлении весь дом наполнялся громовым радостным лаем. Меня Дик слюнявил с ног до головы; против этого напрасно было спорить, и я не без удовольствия покорялся.
— Ну, становись драться, собака, — говорил я, раздеваясь до рубашки, — иди, ешь своего хозяина, доказывай, что ты зверь!
Он кидался на меня с восторженным оглушительным лаем, зверски рычал, хватал меня за что попало сверкающими челюстями, не причиняя никакого признака боли. Я толкал его, колотил изо всей силы кулаками по спине и бокам, что, видимо, доставляло ему большое удовольствие. В самый разгар возни я кричал:
— Ложись зайцем!
Он мгновенно укладывался русачьей лежкой, то есть подогнув под себя лапы и держа высоко голову.
— Совсем ложись!
Он валился на бок.
— Совсем, совсем ложись. Телятиной валяйся!
Он раскидывал в стороны лапы, клал голову ухом на пол и, хлопая хвостом, весело посматривал на меня: больше он при всем желании никак не мог лечь.
— В цирк, в цирк обоих! — кричала мама, смеясь до слез. — Странствующие артисты какие-то, клоуны! Уходите! Сил больше нет!
Я в изнеможении шел умываться, а Дик — на свой матрац, не очень довольный: он в эту игру мог играть сколько угодно и когда угодно.
Представлений мы давали много, но на охоте не шутили и плясали редко, лишь в чрезвычайных случаях. С возрастом Дик не утратил ни добродушия, ни веселости, только загривок у него стал, как у откормленного теленка. На десятом году жизни Дика я получил известие, что Дика укусила случайно забежавшая собачонка, и, ввиду несомненных признаков бешенства, Дика пришлось усыпить. Я не стыжусь признаться, что плакал над этим письмом.
Прощай, мой милый верный друг!
Твой облик безукоризненно чист в моей памяти, на нем нет ни малейшей черной точки неблагодарности, ни мимолетной тени подлости, предательства, обмана.
Прощай, Дик! Преданность и верность твои незабвенны. Они были бесконечны, беспредельны и несомненно собачьи: в этом их высшая похвала.
ФЕДЮШКИНА КРЫСА
— Смотри-ка, Федюшка, крыса! — прошептал Васька.
— У вас их много? — спросил Колька. — Большущая, рыжая. Я видел, как под плиту убегла.
Совсем маленькая Оля, готовясь заплакать, пробормотала:
— Я буюсь, буюсь.
— Вона, — спокойно отозвался шестилетний Федюшка, — важное дело.