Он был почти неподвижен, только покачивал флегматично свисающей с дивана ножкой. Выглядело это так, будто некто, вселившийся в его тело, пытается придать естественности его поведению, но выходит неуклюже, дёргано, как у деревянных кнорозовских марионеток.
Когда я перехватил его немигающий взгляд, странный мальчик ничуть не смутился, а вместо этого легонько кивнул — не мне, а сам себе, словно удовлетворённо отмечая, что всё же добился желаемого. Я сначала отвернулся, решив не обижаться на ребёнка за бестактность, но потом, не выдержав, снова посмотрел на него — чтобы упереться в его прищуренные глаза, которые он и не думал опускать. Мне стало неуютно, и я заёрзал на сидении, будто припрятавший шпаргалку двоечник, на которого пристально уставился преподаватель.
Почему его не одёрнут родители? Я беспомощно завертел головой, стараясь определить, кто же из находящихся рядом с мальчиком взрослых может приказать ему снять с меня осаду. Но он сидел особняком от соседей и слева, и справа, и ни те, ни другие, казалось, не только не имели к нему никакого отношения, но и вообще не замечали его.
Бежать, оставляя поле боя такому несерьёзному противнику, мне было стыдно, и я решил хотя бы не вскакивать с места в то же мгновенье, а набраться мужества и дождаться следующей станции, чтобы степенно подняться и покинуть вагон.
Перегон до неё растянулся, по меньшей мере, вчетверо; никогда ещё я с таким нетерпением не дожидался остановки поезда. Я готов был уже отступиться даже от этого маленького маневра, бросить знамёна и скрыться в дальнем конце вагона; я даже собрал уже свои газеты, собираясь вставать, когда мальчик заговорил.
Он, несомненно, обращался ко мне. Из-за стука колёс и гудения туннеля было не разобрать ни слова, и я не мог даже догадаться, о чём он со мной говорил. Выражение лица его оставалось неизменным, и только рот беззвучно открывался и закрывался: он и не пытался перекричать шум несущегося поезда. Мне вдруг захотелось услышать его, и я показал на уши, давая понять, что ничего не понимаю, но мальчик никак не отозвался на мой просительный жест.
Когда состав влетел на станцию «Университет», и стало слышно чуть лучше, до меня, наконец, донёсся его голос: неожиданно низкий, взрослый, даже с лёгкой хрипотцой. При его звуке меня пробрала дрожь; одновременно на мальчика поражённо оглянулись все находящиеся рядом пассажиры.
«…найти его. Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир болен. В горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный им мир умирает. Но не поздно ещё…»
Последние слова были заглушены бодрым дикторским объявлением, призывающим не забывать вещи в вагоне. Одновременно старушка, сидевшая рядом с мальчиком, рассеянно уставившись в пустоту, словно проснулась, взяла его за руку и, строго сказав «Алёшенька, не шали!», решительно потащила его к выходу. Он не сопротивлялся, но, будто зная, что я стану провожать его взглядом, у самого выхода обернулся, зыркнул на меня через плечо, и ещё раз кивнул — но теперь уже мне, как бы подтверждая, что всё это не причудилось мне только что, а произошло в действительности.
Я не осмелился следовать за ним. Растерянный, я остался, пригвождённый к сиденью, закрыл глаза и втянул в себя нечистый, изжёванный вагонный воздух. В который раз за последние дни я подумал о феназепаме с тем же малодушием и робкой надеждой, с какими булгаковский прокуратор мечтал о чаше с ядом. Искушение забыться и забыть было настолько велико, что, проходя по пути домой мимо дежурной аптеки, я остановился у витрины и несколько долгих минут боролся с собой, уткнувшись лбом в холодное грязное стекло и расплываясь взглядом в ёлочной мишуре, которой была обвита неоновая вывеска «24 часа».
В первом раунде я потерпел поражение, и накинуть на себя узду мне удалось только у прилавка, когда хмурый фармацевт, то и поглядывавший на часы, спросил у меня, сколько ещё я намереваюсь задерживать очередь, ничего не покупая. Сконфуженно попросив аспирина, я прошмыгнул к кассе и выбежал вон из аптеки.
Не знаю, правильно ли я поступил, отказавшись встретить Новый год в омуте забвения. Не уверен, что это помогло бы мне удержаться на краю пропасти, хотя сберечь пару волос, поседевших за ту ночь, я бы, наверное, смог.
* * *
Нарядить ёлку! Забравшись на шатающийся стул, я извлёк с антресолей запылившуюся картонную коробку с игрушками, осторожно протёр тёмно-синие и вишнёвые стеклянные шары, обдул присыпанные шершавым снегом шишки, проверил гирлянды. Как обычно, пришлось порядком повозиться с крестовиной, но я был только этому рад. По радио передавали что-то из современной эстрады, но я, вместо того, чтобы поморщиться и переключить на другую волну, распевал под фонограмму вместе с безголосой силиконовой блондинкой с собачьей кличкой. Десяток кое-как приставленных друг к другу корявых слов о земной любви я выводил под немудрящий звонкий мотивчик со старательностью буддистского монаха, повторяющего заветные мантры, перебирая по кругу уже натёртые до блеска игрушки, как чётки, и постепенно успокаивался, успокаивался…
Впервые за последние годы я искренне пожалел, что у меня нет телевизора. По той же причине, по которой я всегда отказывался его приобретать: из-за способности этого прибора успешно замещать собой человеческое сознание, подменяя критическое мышление аналитическими программами, предлагая вместо собственных эмоций — глянцевое счастье и неубедительно переозвученные истерики героев мыльных опер, затыкая любопытство новостями. Сейчас я хотел вслед за всей страной замкнуть свой разум на это устройство. И пусть чьи-то напичканные скрытой рекламой фантазии заглушат моё собственное распалившееся воображение, как радиовышки КГБ СССР уверенно глушили надрывавшиеся из-за рубежа голоса капиталистических стран. Я хотел, чтобы в моей голове включили блаженную тишину и пустоту. Чтобы выключили проклятый страх и сосущее одиночество.
Водрузив на верхушку красную звезду, я ещё раз проверил дверь, сделал радио погромче и принялся кромсать овощи для новогоднего салата. Однако благостные новости о том, что Дед Мороз из Великого Устюга уже подъезжает на своих санях к Москве прерывались экстренными выпусками о подводных толчках невероятной разрушительной силы у побережья Тайваня. Несколько прибрежных городов оказались под ударом цунами, а почти весь материковый Китай остался без Интернета — землетрясение повредило проложенные по дну океана кабели.
На третьей такой сводке за полтора часа я дрогнул, хотя до тех пор при помощи гирлянд, стеклянных шаров и безмозглых песенок мне удавалось держать мысли о событиях сегодняшнего дня закупоренными в одном из тёмных подвалов памяти. Но они скреблись всё громче, всё настырнее, требуя обратить на себя внимание, обещая вознаградить меня за это, обещая открыть глаза, поведать секреты…
Я мог сколько угодно затыкать уши, зажмуривать глаза, и как трёхлетний ребёнок кричать «Я ничего не вижу! Я ничего не слышу!». Кошмар продолжался независимо от того, соглашался ли я принимать в нём участие и правильно ли понимал отведённую мне роль. Сухая пыльная земля Ирана уже напиталась кровью, но она могла выпить и ещё. Океан, за несколько минут слизнувший сотни тайваньских небоскрёбов и утащивший за собой, словно гальку во время отлива, десятки тысяч человеческих жизней, только пробуждался после сна длиной в геологический период. Пришедшие в движение тектонические плиты, эти шестерни в механизме Апокалипсиса, набирали ход, приводя в действие чудовищные жернова, перемалывающие в пыль целые города, страны и народы. Наступал ли конец света или же только конец очередной эпохи в истории планеты, человек вряд ли был готов к нему больше, чем в своё время динозавры. Предчувствие близящегося краха мира витало в воздухе и сквозило в истерических газетных заголовках. Снежное покрывало, укутавшее Москву под Новый год, казалось мне белым погребальным саваном, и даже всеобщее праздничное настроение, старательно создаваемое у граждан властями и менеджерами по продажам, если приглядеться, было чрезмерным, натужным. Стоило ли мне и дальше пировать за общим столом, если, в отличие от остальных, я был трезв и отчётливо видел у них на теле чумные бубоны?
Четыре всадника не явились в назначенный час, и вместо последней битвы Добра и Зла увлечённые постмодернизмом боги решили сделать крушение мира бессмысленным и безликим. Последний суд, заседание которого бесконечно переносили под разными предлогами, кажется, был и вовсе отменён, и покоящиеся на Масличной горе — самом дорогом кладбище мира, — зря занимали первые места в партере. Не будет трубы архангела, не будет процесса, не будет оправданных и осуждённых, не будет воскрешённых, и ни Эдема, ни Преисподней; и всех ждёт лишь одинаковое развоплощение.