седой шофер, нагнувшись, заводил кривой рукояткой старый двухместный автомобиль, который сотрясался от каждого его рывка, а эти разведенные в стороны бледные обнаженные руки держали белую пелерину баронессы фон Скальп, Адиной двоюродной бабки. На фоне белой накидки отчетливо выделялась новая, вытянувшаяся фигура Ады, облаченная в черное элегантное шелковое платье без рукавов, без украшений, без воспоминаний. Старая баронесса медлила, нащупывая что-то у себя под мышкой, сперва под одной, затем под другой – что именно? костыль? висящий конец спутанных бус? – и когда она повернулась, чтобы принять пелерину (уже перенятую у ее внучатой племянницы новым запоздавшим слугой), Ада тоже полуобернулась и, белея голой, еще не украшенной ожерельем шеей, взбежала по ступеням крыльца.
Ван последовал за ней в дом, проходя между колоннами холла, через группу гостей, к дальнему столу с хрустальными графинами вишневой амброзии. На Аде, вопреки моде, не было чулок, ее икры были белы и крепки, и (пользуюсь заметками к невоплощенному роману) «низкий вырез черного платья подчеркивал резкий контраст между знакомой матовой белизной ее кожи и безжалостной чернотой “конского хвоста” ее по-новому убранных волос».
Два обморочных ощущения, исключая друг друга, пронизывали его: глубокая уверенность, что как только он доберется в лабиринте кошмара до необыкновенно отчетливо запомнившейся комнатки с кроватью и детским умывальником, она воссоединится с ним во всей своей новой, гладкой, долгой красе; и, с другой, теневой стороны, – опасение и страх обнаружить в ней перемену, отвращение к его желаниям, осуждение их порочности и разъяснение ему новых ужасных обстоятельств – что они оба умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для кинематографических съемок.
Чьи-то руки, предлагавшие ему вино, или миндаль, или собственные пустые ладони, задерживали Вана на пути его сновидческой погони. Он не сбавлял шага, несмотря на наскоки узнавания: дядя Дан с возгласом указал на него незнакомцу, который притворно изумился необычности оптического трюка, – а в следующий миг перекрашенная, в рыжем парике, очень пьяная и слезливая Марина присосалась липкими от вишневой водки губами к его подбородку и другим незащищенным частям лица с придушенными материнскими звуками – полумычанье, полустон русской нежности.
Отделавшись от нее, он продолжил свои поиски. Ада уже перешла в гостиную, и по выражению ее спины, по напряженным лопаткам Ван знал, что она сознает его присутствие. Обтерев мокрое, гудящее ухо, он кивком ответил дородному блондину, приветственно поднявшему бокал (Перси де Пре? Или у Перси был старший брат?). Четвертая дева в кукурузно-васильковом летнем «творении» канадийской couturiere остановила его, чтобы, надув губки, сообщить, что Ван ее не помнит, и то была чистая правда. «Я страшно устал, – сказал он. – Моя лошадь угодила копытом в щель гнилой доски на ладорском мосту, и ее пришлось пристрелить. Я прошел восемь миль. Мне кажется, я сплю. Мне кажется, что вы мисс Транс». – «Нет, я Кордула!» – воскликнула она, но Ван уже шел дальше.
Ада исчезла. Ван отшвырнул тартинку с черной икрой, которую держал в руке, как билет, свернул в буфетную, велел брату Бута, новому камердинеру, сопроводить его в его старую комнату и принести туда одну из тех резиновых ванн, которыми он пользовался четыре года тому назад, когда был ребенком. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд сошел с рельсов посреди поля, между Ладогой и Ладорой, и ему пришлось пройти двадцать миль: Бог знает, когда доставят его багаж.
«Только что привезли», сказал настоящий Бут с улыбкой, одновременно конфиденциальной и скорбной (его бросила Бланш).
Прежде чем принять ванну, он выглянул в узкое окно своей комнаты, далеко высунув голову, чтобы увидеть заросли лавра и сирени сбоку от парадного крыльца, откуда доносился веселый прощальный гомон. Он углядел и Аду. Она бежала следом за Перси, уже надевшим серый цилиндр и пересекавшим лужайку, – образ, немедленно вызвавший в сознании Вана мимолетное воспоминание о конском загоне, в котором Перси и Ван однажды обсуждали хромую лошадь и Риверлейн. Ада нагнала молодого человека на пятачке внезапно выглянувшего солнца; он остановился, и она сказала ему что-то, откидывая голову назад, как делала, когда бывала чем-то расстроена или недовольна. Де Пре поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но ничего. Он продолжал держать ее руку, пока она говорила, и потом поцеловал ее снова, и это уже было слишком, это было отвратительно, нестерпимо.
Покинув свой наблюдательный пункт, голый Ван принялся рыться в сброшенной одежде. Вынул из кармана ожерелье. С ледяной яростью он разорвал его на тридцать, сорок сияющих градин, часть которых брызнула ей под ноги, когда она вбежала в его комнату.
Ее взгляд скользнул по полу.
«Что за жесты —», начала она.
Ван хладнокровно процитировал кульминационную фразу прославленного рассказа м-ль Ларивьер: «Mais, ma pauvre amie, elle était fausse» – что было горькой ложью; но прежде чем собрать рассыпанные бриллианты, она заперла дверь и, плача, обняла его – в прикосновении ее кожи и шелка заключалось все волшебство жизни, но отчего каждый встречает меня слезами? Он, кроме того, хотел бы знать, кем был тот человек, Перси де Пре? «Он самый». – «Которого вышвырнули из Риверлейна?» – «Вероятно, да». – «Как он изменился, разжирел, точно дикий кабан». – «О да, в самом деле». – «Твой новый любовник?»
«А теперь, – сказала Ада, – Ван прекратит вести себя как пошляк – я хочу сказать, прекратит навсегда! Потому что у меня был, есть и будет только один любовник, один дикий зверь, одна печаль и одна радость».
«После соберем все твои слезинки, – сказал он. – Не могу больше ждать».
Ее сочный поцелуй был жарким и трепетным, но стоило ему задрать подол ее платья, как она отступила, вынужденно отвергая его, поскольку дверь вдруг пришла в движение: два кулачка забарабанили в нее в хорошо знакомом им обоим ритме.
«Привет, Люсетта! – крикнул Ван. – Я переодеваюсь, уходи».
«Привет, Ван! Им нужна Ада, а не ты. Они хотят, чтобы ты спустилась, Ада!»
Один из Адиных жестов, используемых в случаях, когда ей требовалось быстро и безмолвно выразить все стороны своего затруднения («Видишь, я была права, вот как это бывает, ничего не поделаешь»), состоял в том, что она оглаживала обеими руками невидимую чашу, от верхнего края до основания, сопровождая это движение печальным поклоном. Именно это она и проделала, прежде чем выйти из комнаты.
Сцена повторилась несколько часов спустя в гораздо более приятной версии. К ужину Ада надела другое платье, из алого ситца, и когда они ночью встретились (в старой кладовой, при тусклом свете карбидной лампы), Ван с такой нетерпеливой силой расстегнул его змеевидный замок, что едва не разорвал платье на две половины, сразу обнажив всю ее красу. Они все еще неистово сопрягались (на той же скамье, покрытой тем