Призыв Жданова был поддержан быстро. О привлечении «дистрофиков» к очистке города охотно рассказывал позднее председатель Куйбышевского райисполкома П. Х. Мурашко. Мотив тот же: «Когда человек лежит и ничем не занят, то он думает только о еде и считает себя обреченным»[658]. Конечно, как оправдывался он, никто не заставляет их умирать от непосильного труда: «Мы разъясняли людям, что это делается в их же интересах». Если «дистрофик» устанет, он может пойти домой и отдохнуть[659] – при этом не уточнялось, сколько времени придется добираться до постели шатающемуся человеку, если в доме нет лифтов, а лестницы обледенели. О том, почему именно труд являлся столь целебным, никто долго и не размышлял. Это являлось аксиомой, подкрепленной и коллективистскими нормами советского времени и житейскими наблюдениями, в которых легко могли поменяться местами причина и следствие. И. Д. Зеленская даже отмечала в одной из своих дневниковых записей, что практикуемый в стационарах «переход относительно здоровых людей на больничное положение и лежание на койке действовали губительно на очень многих»[660]. Об этом можно спорить и приводить многочисленные свидетельства горожан, спасшихся в стационарах. Но поводы для подобных размышлений, несомненно, имелись, и стремление заставить людей работать для их же пользы не являлось только лишь следствием призывов «сверху».
В очерках А. Фадеева «Ленинградцы в дни блокады» есть раздел, посвященный истории ремесленного училища № 15. В первую военную зиму почти все его учащиеся выжили.
«Они не умерли потому, что трудились», – объяснял причины низкой смертности директор В. И. Анашкин[661]. Чтобы заставить подростка работать в это время, одних увещеваний было недостаточно. В. И. Анашкин, впрочем, и не скрывает своих методов: «Трудились они потому, что я внедрил в сознание ребят чувство дисциплины. Я внедрил его не только убеждением, но и самым суровым принуждением». Испытывает ли он какие-нибудь угрызения? Нет: «Только в этом спасение». И весь дальнейший его рассказ – это не просто объяснения его жестких поступков. Оправдываться он вообще не желает. Это скорее перечень тех действий, которыми надо гордиться, которые показывают его как порядочного человека, стойко противостоящего любым невзгодам. Многие директора ремесленных училищ, не имея возможности прокормить учащихся, отправили их домой – он этого не сделал. Он не боялся ответственности. Был лютый мороз, не работали водопровод и канализация – он не отступил. Сопротивление блокадному кошмару отмечено им с какой-то педантичностью, даже в мелочах. Все средства хороши, он не стесняется и имитации довоенного быта: «Я добивался, чтобы в столовой была абсолютная чистота, чтобы на столах стояли бумажные цветы, оправленные белоснежной бумагой, и во время обеда играл баянист»[662].
Вряд ли этого кто-то требовал от него. Инструкции ему, очевидно, и не нужны. Он чувствует себя не только организатором, но и художником. Он воссоздает в частностях, обычно примитивных и «мещанских», запредельный, недостижимый пока в реальности мир уюта, чистоты, гармонии и спокойствия. Это не «канцелярская» обязанность, это почти что артистическая импровизация. И он не сомневается, что только так и можно спастись. И не колеблется заставить других поддерживать этот хрупкий, подчас иллюзорный мир порядка, противостоящего хаосу блокадных будней. Порядок создает свободу, хаос ведет к порабощению — едва ли он знал этот афоризм Ш. Пеги, но дух его назиданий был таким же. Возникает ощущение, что главным здесь был не столько сам труд, сколько размеренность, устойчивость, «системность» и автоматизм коллективных действий: «Я добивался того, чтобы ребята вставали только в назначенный час, обязательно мылись, пили чай и шли в мастерскую. Некоторые были так слабы, что… не могли трудиться, но все-таки возились у своих станков, и это поддерживало в них бодрость духа. Когда из-за отсутствия электроэнергии мастерская стала, мы выходили чистить двор или занимались военным строем. Я все время стремился к тому, чтобы с минуты пробуждения и до сна ребята были бы чем-нибудь заняты»[663].
Неясно, как относились к этому подростки, для которых прикрепление к столовой училища являлось порой единственным шансом выжить. Фадеева их отклики не очень интересовали, да и едва ли скепсис был уместен после пафосного, почти плакатного оптимизма, которым пропитаны строки его рассказа – иного от него и не ждали в редакциях. В. И. Анашкин в подтверждение своей правоты приводит слова некоей девочки («скучно без училища», «никакой жизни нет»), но это признание можно объяснять по-разному – все зыбко в таких аргументах. Он, правда, проговаривается, замечая тех, кто из-за слабости мог лишь «возиться» у станка, но тоже старается не вникать слишком глубоко в их чувства. Чтобы создать такую дисциплину и неумолимо ее поддерживать, требовался особенный настрой.
Необходимы были безоглядность, самоуверенность, невосприимчивость к чужим страданиям – иначе чувство жалости неизбежно бы взяло верх и вся система принуждения во благо спасения развалилась бы в одночасье. Но чем последовательнее осуществлялась эта идея, тем быстрее замутнялись представления о ее конечной цели. Акт спасения заменялся суммой приемов мелочной опеки и контроля, которые становились самодовлеющими. От людей начинали требовать больше, чем это было необходимо, заставляли их напрягать последние силы, чем невольно убыстряли их шаг к смерти, придумывали ритуалы, способные ярче и публичнее показывать внешние признаки «жизненности». Никто из тех, кто вынуждал проявлять «оптимизм», не был ни психологом, ни врачом, чтобы убедительно обосновать роль труда в выживании «дистрофика», получавшего 125 г хлеба в день, но попробуйте разуверить их.
7
Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать. Эту идею труда как непреложной обязанности, независимо от того, нужен ли он сегодня и стоит ли он нечеловеческих усилий, настойчивее других, пожалуй, пытался воплотить в жизнь директор Академического архива Г. А. Князев. Почти каждая запись в его дневнике разделена как бы на две части. Первая – патетическое вступление, подчеркивающее сложность переживаемого момента и необходимость стойкости и самопожертвования. Вторая – перечень историй, эпизодов и сцен, где он обличает неправедно живущих, успокаивает колеблющихся, приободряет впавших в уныние. Только свет и тьма – скромные, неприхотливые люди, не жалующиеся, достойно и молча несущие на себе тяготы войны, и их антиподы: воры, лицемеры, лжецы, краснобаи, трусы. В центре – фигура автора дневника, непоколебимо уверенного в своей правоте, обладающего набором простых, но четких представлений о том, как надо себя вести.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});