станут, и он пройдет военное обучение в университете.
Блестяще выдержав все экзамены, Леня поступил в университет на физический факультет. Он хорошо учился и окончил университет в феврале 1962 года.
Борис Пастернак
Письма к З.Н. Пастернак
1930
[130]
29. XI.30
Дорогие друзья мои, Генрих Густавович[131] и Зинаида Николаевна! Позвоните мне, пожалуйста, поскорее и сообщите, как здоровье Зинаиды Николаевны. Мне совестно беспокоить Соколовых[132].
Ваш Б.
26. XII.30
Друг мой! Мне подали сейчас бандероль с тем английским журналом[133], о котором давно писала сестра. Наконец она его выслала. Помните, это было, когда у Вас повышалась температура. Вы были больны, мне об этом взволнованно сообщил Г<арри>[134], я тревожился за Вас. Узнав, что что-то мое переведено, и не зная что именно, я загадал о Вас на первую, какая будет, строфу первого стихотворенья. Как хорошо вышло! Первым переведено «Весна, я с улицы, где тополь удивлен…»[135], где есть слова «как узелок с бельем у выписавшегося из больницы». Итак – весна и выздоровленье.
Я был у Вас сегодня и не застал. Простите меня, вчера я в первый раз перед Вами провинился. Это не давало мне покоя весь день. Оттого я и пошел к Вам, но Поля, верно, не передала. Я не вернулся к Асмусам[136], как обещал, потому что после Вашего подарка по телефону я вошел бы туда еще более громким и прямым изображеньем Вас, чем это случалось раньше. Как бы я ни сдерживался, это бы так шло от меня, что вызвало бы еще большие неожиданности, чем до сих пор, и на этот раз такие, после которых надо было бы уже подняться и лететь, не оглядываясь. А Вы знаете, что это сейчас еще невозможно. Я тотчас же стал звонить туда, чтобы как-нибудь предупредить о неприезде, но к аппарату не подходили. Простите ли Вы меня?
Чем волнует меня статья и переводы? В статье – совпаденье с моими мыслями последних дней. Часть переведенного – из того, что я читал при Юдиной[137] (цикла «Болезнь»), вечер же с Юдиной – время Вашей болезни. Перед статьей в строчку выписано: Blok 1921. Essenin 1925, Mayakovsky 1930 – даты смертей до братства близких, и еще только недостает моей. Главное же, что о моей жизни неизвестный мне человек[138] (George Reavey) за тысячу верст на чужом языке пишет как о чем-то не принадлежащем мне, и читая его, я вдруг по-новому (по-английски) чувствую, как принадлежит она Вам, как радостно и благодарно отдаю я Вам ее смысл.
Простите меня, что еще, до сих пор еще плохо и трудно Жене[139], И<рине> С<ергеевне>[140] и многим: что высокая и ровная нота, внушенная Вами, и от которой всем должно было бы быть хорошо, не взята еще мной, не проведена в жизнь, не осуществлена. Я приду к ней, ее не миновать, дайте мне время. Все будет разрешено. Какая может быть безвыходность, когда жизнь никогда не была для меня таким большим, таким прекрасным, таким облагораживающим выходом, как Вы. Я не сказал тут ничего, что бы могло смутить, связать Вас или озаботить. По смыслу письма и по тому, как оно мной пишется, Вы должны еще веселей, чем до него, вбежать к детям и крепко обнять Гарри и жить как в детстве, как в первые детские победы.
Р. S. Это письмо залежалось, и я уже говорил Вам про него. Не забывайте меня. Я ничего не преувеличиваю, и все – правда. Мне нельзя будет увидеть Вас, и Вы про меня ничего не услышите, пока я не перееду в свою комнату. Но я уже нашел ее. Освободится, наверное, числах в десятых. Главное, не бойтесь. Признанье Вашего существования, вот чего я не могу спрятать и перевезу туда. Вот и все.
Письмо написано в Москве с Волхонки в Трубниковский (примеч. З.Н. Пастернак).
1931
<15.01.31>
Нехорошо, что я надоедаю тебе. Я боюсь, что это участится. Завтра, 16-го, утром, если можно будет, я приду к тебе. Все-таки страшно трудно существовать без тебя, и почти нельзя предвидеть случаев, которые дают это почувствовать. Узкой любовью они как-то не предусмотрены. Есть множество вещей, которые все время адресуются к тебе и каждую минуту требуют тебя и напоминают. Так как ты меня не любишь, ты этой надобности во мне не можешь знать, ты не знаешь этого страха и восторга. Будь, прошу тебя, совершенно свободна с С-м, я прошу об этом совершенно чистосердечно, так же, как прямо рассказал тебе тогда то другое. Что бы ни случилось, мне будет не так, как до недавнего времени. И если даже будет больно, то по-человечески, а не с той нечеловеческой силой, как у учеников. Тут дело в музыке, я объясню тебе на словах, п<отому> ч<то> пишу тебе сейчас страшно наспех.
Хорошо, что я решился вчера проболтаться в твоем присутствии, что это было уже и позади. Удивительно, как могла ты принять этот полунемой и бессодержательный, – но – язык, на котором я готов изливаться, когда угодно, за что-то написанное. Все-таки теперь мне не будет страшно тебя с этой стороны. Когда-нибудь ты будешь спать где-нибудь рядом, на рассвете, и я решусь открыть этот (почти безъязыкий) рот, но тише и, м<ожет> б<ыть>, лучше, по-колыбельному. Я страшно люблю тебя. Но не думай, что я что-ниб<удь> воображаю. Даже и с музыкой будет как было. Никакой неловкости, безвкусицы, мужланства я ни в отношении тебя, ни к ней у себя не допущу.
Нестерпимо трудно поддерживать тон искусственного безразличья к тебе среди всех, – ты заметила вчера? Неожиданно кончаю.
15.1. Перед концертом.
19.11.31
Милая Зиночка, сию минуту я говорил с тобой по телефону. Мне придется все же бросить работу и заскочить днем в город: сейчас звонил Большаков[141], Яшвили[142] и Павленко[143] зовут меня на обед. Я приму это предложенье, чтобы оправдать свою мечту или блажь нынешнего дня, которую передаст тебе посыльный и которой без их вызова в город я бы не простил себе (я перенес бы это на завтра).
Ты не звони мне в ответ на эту записку: меня не будет дома, и