Сливин шел быстро и уныло смотрел под ноги, глубоко засунув руки в карманы. Ему было холодно от бессонной ночи, вытянувшей из тела бодрость и теплоту. Костлявые длинные ноги, похожие на две кочерги в болтающихся штанах, шагали непомерно широко, а худое студенческое пальто болталось между ними уныло, как от осеннего ветра. Торчащие лопатки горбились, позеленевший картуз лез на уши.
Впереди него, вдоль забора, кралась худая желтая кошка. Иногда она внезапно останавливалась и на что-то, ей одной видимое, заглядывала своими зелеными, странными глазами в щели и подвальные окна.
Сливину почему-то было грустно-умилительно смотреть на эту кошку и хотелось думать что-то трогательное и печальное так, чтобы в этом трогательном и печальном были и эта кошка, и небо, и утро, и сам Сливин. Хотелось потихоньку плакать, а когда кошка вдруг скрылась под забором, Сливин почувствовал себя одиноким, заброшенным, как потерявшийся мальчик.
Иногда вдруг откуда-то, ничем не вызванная, являлась уверенность, что он все-таки переживет это время, и, когда настанет новое, смутное, в то же время ярко представляющееся, он будет еще счастливее именно оттого, что теперь переживает такую тоску.
«Ведь не всех же убивают! – думал Сливин, шагая все дальше и дальше. – И почему должны убить именно меня… Это глупо!.. и это трусость!.. малодушие, и больше ничего!..»
Какой-то дворник, шаркая по мостовой, поднял метлой целую тучу мелкой пыли прямо в нос Сливину.
И неожиданно Сливин поймал себя на тоненькой, неуловимо, как ящерица, скользящей по изгибам мозга мысли, что пусть лучше всех убьют, только не его.
Он очнулся, похолодев от гадливого и безнадежного презрения к самому себе и стараясь, чтобы никто в мире не догадался об этой подлой мысли, не плюнул ему, Сливину, в глаза, как это надо было бы сделать, он принял суетливый деловой вид и, подавив то, что упорно ныло в груди, ускорил шаги и повернул в переулок, где жили Зек.
Перед подъездом стояла грузная телега ломовика, и дремала, отставив ногу и жуя отвислыми губами, огромная худая лошадь со страдальческими добрыми глазами. От дверей до телеги дорожкой желтела раздерганная солома и валялись рогожки с бечевками. Дворник и ломовой, дюжие и равнодушные ко всему люди, пыхтя, тащили из прихожей сундук, а сам старый Зек, торопливый и седенький старичок, похожий на старого воробья, красный и раздраженный, суетился возле них.
– Осторожней, осторожней! – кричал он и, увидев в дверях длинную оторопелую фигуру Сливина, сердито вскрикнул: – А!.. А мы вот бежим… На старости лет!.. Скажите, Виталий Федорович, что же это такое?..
И старый Зек, ершась, как сердитый воробей, наскакивая и возмущаясь, стал говорить о том, что революционеры ни в грош не ставят чужой жизни, и что это подло.
– К чему же тогда возмущаться правительством?.. Я не черносотенец, я отлично все понимаю, но с какой стати страдать мирным жителям?.. Ну пусть они сами идут на смерть, на виселицу, куда угодно, пусть они святые, но мы-то тут при чем?..
Сливин, сняв картуз и, неловко опустив руки, уныло торчал посреди чемоданов, рогож, соломы и перевернутой мебели и молчал. Он всегда мог говорить только с людьми, в которых был уверен, что они думают как раз в том же духе, как и он. Старый же Зек всегда был ему чужой, и Сливин, как мальчик, боялся его и терялся в его присутствии.
– Нам хочется жить не менее, чем вам, – недоуменно и злобно кипятился старый человек, – мы не виноваты, что одни люди плохо живут, а другие хорошо, и это всегда будет… И согласитесь сами, наконец, что из того, что одним плохо, вовсе не значит, что и те должны страдать, которым живется недурно и которым…
Седые волосы торчали ежиком, и маленькие старые глазки блестели тревожно и злобно, как у сердитого зверька, неожиданно выгнанного из норки.
Сливин все-таки уныло молчал. По его мнению, прямому и непоколебимому, старый Зек был неправ, отстал и совершенно не понимал жизни. Сливин знал и почему он именно неправ, но возражения как-то нерешительно путались у него на языке, быстро и ярко возникая в мозгу при каждом слове Зека и бесследно исчезая при попытке их высказать. И притом он всегда боялся сказать что-нибудь нетактичное и кого-нибудь обидеть.
– Видите ли… это не совсем так… – изо всей силы стараясь выразиться безобиднее и деликатнее, заговорил он, – дело в том, что если одним плохо жить, то это потому, что в этом… именно потому, что другим чересчур хорошо и, конечно, доля вины есть и на них… хотя…
По обыкновению, он сам перебил себя, потому что почувствовал неудобство и бесполезность слов ввиду благосостояния и полной обеспеченности самого Зека. И ему было как-то неловко и чудно, что эта старая воробьиная жизнь так крепко и цепко держится за свое.
«Собственно, старик ведь, – подумал он. – На что ему?»
В дверях гостиной показалась Зиночка. Она была бледна, и глаза у нее были заплаканы и так обведены кругами, что она казалась худенькой. Но по тому, как равнодушно пропустила она мимо ушей восклицание отца, и по тому что у нее одной во всем доме не было заметно торопливости и растерянности, было видно, что в душе у нее нечто свое, другое.
Сливин перешагнул через чемодан и стул, ногою сбил с чемодана на пол свернутые гардины и подал Зиночке руку, не сразу решив, поднимать ли раньше гардины или прежде здороваться, и оттого теряясь до слез.
– Вы ко мне, Виталий Федорович? – с тревожно выжидательным выражением глаз спросила она, снизу заглядывая ему в лицо.
– Да… то есть, я думал предупредить вас, но вы уже знаете, а так у меня ничего особенного… хотя-я…
Глаза Зиночки потухли. Сливин понимал, чего ей нужно, и страдал от деликатности и затаенной даже от самого себя грустной ревности.
«Не надо было приходить…» – почему-то подумал он.
– Пойдемте в сад, мне нужно вам кое-что сказать… – позвала Зиночка и с той спокойной уверенностью, с какой она, чувствуя свою власть над ним, всегда обращалась со Сливиным, повернулась и пошла, не оглядываясь.
– Постойте, Виталий Федорович… – остановил его Зек. – Как вы думаете?.. поспеем мы выехать?.. а?.. Говорят, на поезд уже не попадешь?..
– Комитет обещал вывезти всех желающих… хотя-я… – уныло пожал плечами Сливин и боком пробрался за Зиночкой.
В саду все было покрыто росой, песок на дорожках был совсем сырой, а мокрые зеленые лавочки блестели, как новенькие. Небо уже совсем посветлело, и воробьи чирикали, как днем.
– Рано еще совсем… – несмело пробормотал Сливин, идя за Зиночкой и не спуская наивно восторженных глаз с ее стройной мягкой спины с двумя недлинными пушистыми косами и тихо колышащимися на ходу круглыми, стройными и широкими бедрами.
Зиночка отвела его в самый конец сада, где деревья уже сменялись тонкими, еще голыми, как прутья, кустами ягод и высокий забор показывал из-за своих позеленевших досок только красные трубы пригородных фабрик и заводов. Тут она решительно повернулась к Сливину и, просто и открыто глядя ему в глаза, сказала:
– Виталий Федорович, вы видели Кончаева?
Было короткое мгновение, когда Зиночка подумала о том, что она первый раз в жизни открыто выдает свою тайну, которой, как ей раньше казалось, никто в мире не может и не должен знать, так как иначе она умрет от стыда. Сливин хотел покраснеть и смутиться от неловкости положения. Но в следующее мгновение что-то полное, властное и спокойное, какое-то непоколебимое сознание своего права наполнило все тело Зиночки, и она еще более открыто и прямо взглянула Сливину в глаза. И это почувствовал и понял тоже всей душой и Сливин. Его голос прозвучал грустью, но был так же прост и открыт, как всегда, когда он ответил:
– Я видел его вчера и сегодня, вероятно, увижу…
– Скажите мне правду, Витя, – пристально и твердо глядя ему в глаза, спросила она, – опасно там, где он будет?
Сливин, как будто извиняясь, застенчиво пожал плечами.
– Сегодня везде будет опасно… Но главное дело заключается в порту, а их отряд будет, кажется, в фабричном районе. Там не так опасно… хотя… – он беспомощно развел руками, как будто всей душой хотел бы сделать ей приятное и уберечь Кончаева, но не мог и просил снисхождения. Он знал, что Кончаев будет в порту, но солгал и почему-то не почувствовал никакой неловкости, точно так и нужно было.
– Так… – сказала Зиночка и потупилась, машинально пощипывая кончики кос, перекинувшихся на грудь. И вдруг вся покраснела и застыдилась опять, как напроказившая девочка.
– Витя, вы передадите ему письмо?..
И Сливин весь покраснел, но трогательное и просительное доверие в ее светлых, увлажнившихся от стыда и просьбы глазах размягчило его сердце совсем, и какое-то грустное счастье охватило его душу.
– Давайте… я передам, непременно… – сказал он и отвернулся, посмотрев вверх на небо, чтобы скрыть теплые слезы, выступившие на ресницах.
И небо, и розовые облака расплылись в этих слезах.