Хорошо, что весь приём длился всего полтора часа. А оттуда сразу мы поехали на ужин к архиепископу Кентерберийскому Рамси.
Архиепископ живёт в полузамке, выдержанный английский стиль и двора, и здания, и внутренних помещений — и в духе том же всё убранство. Гостеприимство, приятный ужин не охоложен чопорностью ни изготовления, ни подачи. Архиепископ ко мне чрезвычайно ласков (но, вероятно, и ко всем, а среди его предшественников были и прямо красные) — и я спешу просить его публичного заступничества за арестованного Ходоровича. Обещает. (Наслышанный о дипломатии англиканской церкви, не имел я уверенности.) Было у меня задумано что сказать архиепископу и более наглядное: как в январе тут обнимали митрополита Киевского Филарета и аплодировали политичным ораторствованиям ленинградского профессора Сорокина, — и ни один англиканский священник в ответных словах ни звука не проронил о преследованиях религии в СССР, — да ведь зачем им ссориться с могучими на пропаганду советскими властями? Сокращённо — я сказал своё приветливому архиепископу — но без надежды: броня благополучия — самая толстая из бронь. (Через несколько дней я прочёл в «Таймсе», что в последние десятилетия английские церкви заметно теряют молящихся. Да это и всемирный процесс.) На ужин порывалась приехать и Маргарет Тэтчер, но не удалось ей, да тут была бы и не встреча, скомкалось бы. Однако присутствовал милый старый джентльмен Лоуренс ван дер Пост, доверенный и её, и принца Чарльза.
Солнечным утром в наш Светлый вторник мы поехали в Букингемский дворец, миновали перед воротами всегда дежурящую публику любопытных, затем — незапоминаемая череда ступенек, вестибюлей, служителей (но куда, куда до нашего Зимнего, и не сравнивай!), — и вот уже были в каком-то залике с умеренным числом зеркал, отделанных стенных панелей, канделябров, старинных кресел и диванчиков. Присутствующих была всего дюжина. Церемониймейстер выстроил нас изогнутой вереничкой по одному, начиная с меня, Трейна, Али, четы Темплтонов, за тем — не знаю, кто были, меня не знакомили, ну и администратор Фонда Форкер.
Принц Филипп — высокий, за пятьдесят, а стройный, с военной выправкой (морской офицер), в обычном костюме, — вошёл в одну из дверей нисколько не важно, не чинно, с ненаигранной простотой, притом и быстро, по-деловому. Обошёл всех, пожал руки, сказал мне, что и он по рождению православный (греческий принц, я знал), — тут ему поднесли грамоту, перевязанную трубочкой, коробочку с медалью, конверт с чеком, он с простыми жестами произнёс перед вереничкой несколько приветственных слов, передал мне (всё фотографировалось дворцовым фотографом), я — Але, и стали мы с Трейном читать Ответное слово* — вероятно, слишком значащее для этой небольшой аудитории и церемонии, но, наблюдала Аля, — и принц, и присутствующие были тронуты. На всех снимках мы видим скромную светлую улыбку Джона Темплтона (так он слушал потом и мою речь в Гилдхолле), — естественная и добрая у него скромность, и видно, что радуется укоренению своих премий — своей будущей памяти на Земле.
В дневной перерыв между церемониями мы ещё успели повидать приехавшего из Кента достойного Николая Владимировича Волкова-Муромцева, одного из наших замечательных стариков-воспоминателей, с чьей книги мы начинаем мемуарную серию. К сожалению, к тому моменту всё ещё не вышла его книга (а он уже так стар), у него же написана, оказывается, и история русского флота. Посмотрим. 60 лет он в эмиграции, и всё — в Англии, в русском разреженьи, годами не говоря по-русски. Свои воспоминания по-английски он предлагал издательствам, никто никогда не заинтересовался**.
В предвечернее время мы уже ехали в Гилдхолл. Это — как бы дом городских лондонских приёмов. Он построен в 1411 году (но ещё прежде на этом месте стояло нечто подобное), затем пострадал от большого пожара в 1666, полностью восстановлен, вместе и с девятифутовыми фигурами Гога и Магога, сторожившими вход в Музыкальную Галерею, — а в 1940 немецкой бомбёжкой снова разрушена крыша большого зала, лопались стально-стеклянные стёкла, — и снова восстановлен, но уже без загадочных Гога и Магога, которые очень бы уместны были к моей сегодняшней речи. Но и без них — хорошо подошёл к ней этот стрельчатый средневековый зал, молитва в начале (капеллан королевы), молитва в конце. Я совсем не жестикулировал и сдерживал форсировку голосом, — однако всё равно писали потом корреспонденты, что перевод Келли звучал намного примирительней.
На другой день напечатал «Таймс» — но со значительными, произвольными сокращениями, от которых меня всегда коробит: что за газетная развязность? выношенные, долго строенные авторские мысли — посечь, посечь самоуверенным пером за пятнадцать минут. (Полностью речь была передана по русскоязычным станциям, не знаю, многие ли на родине слышали через заглушку.)
А ещё на следующий день, 12 мая, в «Таймсе» появилась передовица: «Самое главное» (Ultimate Things). Кто-то неизвестный, идеалист (потом оказалось: сам главный редактор «Таймса» Чарлз Дуглас-Хьюм, вскоре за тем умерший безвременно), вдохновясь, что и в наши дни можно так не стыдясь говорить о вере, написал, — в стране, первой родившей устойчивый материализм! — что вера, а не разум лежит в основе свободы; вера, а не разум даёт нам вообще независимую точку опоры, с которой мы можем оценить условия нашей жизни; а политиканы в оценке положения общества полностью захвачены материальными и рациональными критериями. — И вослед поднялась, из номера в номер, дискуссия, как это бывает у англичан, — с самыми залихватски-резкими крайними мнениями, и в возмущении, и в одобрениях. И — что Запад всегда понимал свою веру как рациональную, на Западе религия вышла из рациональных корней (увы, коли так); и первая христианская церковь была-де коммунистической, а иррационально то государство, которое основано на терроре и лжи; и именно, мол, от религий, а не атеизма шли в истории все раздоры и преследования; «мы протестуем против темплтоновской речи Солженицына и отрицаем, что зло в каком-либо веке происходит от утраты веры в Бога, а безбожие ведёт к гонениям; в течение веков всевозможные страдания и преследования принимались и оправдывались религией вообще и христианством в частности». — И, напротив, — что оппоненты Солженицына своими письмами и «гуманистическими псалмами» как раз и доказывают тезис, что «люди забыли Бога», — и тем более настоятельно надо во влиятельных органах печати говорить о религиозных истинах; что божественная праведность вытекает из индивидуальной веры, а не из социального единодушия большинства; и что экономические решения — ничто, а человеческий разум сам по себе может причинить самоуничтожение, которого мы все боимся; и даже что женщины не должны, в погоне семьи за вторым телевизором и экзотическими вакациями, поступать на работу, а ребёнка запирать с телевизором на ключ.
Кажется, в этот же день была и встреча с Маргарет Тэтчер. Аля была у неё на приёме ещё несколько лет назад, когда ездила хлопотать об арестованном Гинзбурге. Тэтчер тогда тепло её приняла, в чём-то помогла, и говорила, что читала мои книги, любит «Круг». — Теперь мы поехали на Даунинг-стрит даже не вдвоём, а втроём: с нашим вермонтским другом И. А. Иловайской, специально для ответственного перевода прилетевшей из Парижа.
Заранее пресса запрашивала офис Тэтчер, согласен ли я на совместное фотографирование. Я-то — отчего же, но она — не побоялась испортить реноме через день после объявления избирательной кампании. Фотографы, вероятно, постоянно дежурящие, были у входа на Даунинг-стрит, 10, затем и в одной из комнат.
Прочь от формальности, я поцеловал руку Тэтчер — редко бывает женская рука достойней, а я испытывал к этой государственной женщине и восхищение, и симпатию. К сожалению, Тэтчер была изрядно простужена, глухой сорванный голос в напряжённом горле, но держалась собранно, как, очевидно, и всегда. И ход и власть мысли её были мужские.
Мы просидели ровно час, через низкий столик, на диванах, — час самого плотного разговора, при точном и незатруднённом переводе И. А. Мест пустой вежливости не было, и никакого отвлечения, — только сегодняшняя мировая и английская политика, — вот так внесло меня всем ходом жизни.
Кажется, началось с её вопроса: что я могу сказать об Андропове? (Как хотелось западным лидерам увидеть в Кремле вождя с умом и сердцем!) Я сказал, как это уже стало ясно мне за полгода, что — предсказуемая личность, без каких-либо высоких или оригинальных идей, всего лишь убогое повторение сталинского закручивания. (Но — государственный церемониал? — это не помешало ей через год, к смерти Андропова, дать телеграмму в Москву: разделяем «скорбь всего вашего народа». А с приходом следующего вождя — затевать дружбу с Востоком визитом в Венгрию.)
Состояние дел я видел для Запада — мрачным (Рейган — ещё не успел его переломить), я так и высказывал: что Англию ждут грозные испытания. Тэтчер возражала, что не так уж плохо, — вот, выравняют ракеты, создадут баланс. (С помощью Рейгана, — и права оказалась.)