Французы, в противоположность англичанам и другим нациям Европы, в последнее время попытались соединить ius и imperium и построить империю в римском смысле. Они были единственными, кто по крайней мере попробовал превратить политический организм национального государства в имперскую политическую структуру, веря в то, что «французская нация шагала вперед… чтобы распространять блага французской цивилизации»; они хотели включить заморские владения в национальное целое, обращаясь с покоренными народами «и как с братьями, и… как с подданными, — братьями в семье единой французской цивилизации и подданными в смысле обучения французскому просвещению и следования французскому руководству».[282] Частично это осуществилось, когда депутаты от цветных народов заняли места во французском парламенте, а Алжир был объявлен департаментом Франции.
Результатом этого смелого начинания была особенно жестокая эксплуатация заморских владений во имя нации. Вопреки всем теоретическим построениям, Французская империя на деле рассматривалась и оценивалась прежде всего с позиций национальной обороны,[283] и колонии стали землями солдат, производящими force noire для защиты жителей Франции от их национальных врагов. Произнесенная Пуанкаре в 1923 г. знаменитая фраза: «Франция насчитывает не сорок миллионов, у Франции — сто миллионов» — говорила просто об открытии «дешевого вида пушечного мяса, создаваемого методами массового производства».[284] Когда за столом мирных переговоров в 1918 г. Клемансо заявлял, что ничто не заботит его, кроме «неограниченного права вербовать черные войска для участия в защите французской территории в Европе, если Франция в будущем подвергнется нападению со стороны Германии»,[285] он не избавил французскую нацию от немецкой агрессии, как это, к сожалению, известно нам теперь, хотя его план и был осуществлен Генеральным штабом; зато он нанес смертельный удар по тогда еще не до конца исключенной возможности существования Французской империи.[286] В сравнении с этим слепым, отчаянным национализмом английские империалисты с их компомиссной мандатной системой выглядели покровителями самоопределения народов. И это несмотря на тот факт, что они сразу же начали злоупотреблять мандатной системой через «косвенное управление» — метод, который позволял администратору управлять народом «не непосредственно, а с помощью его собственных племенных и местных властей».[287]
Англичане старались преодолеть присущую строительству национальным государством империи непоследовательность, предоставив покоренные народы самим себе в том, что касается культуры, религии и законов сохраняя дистанцию и воздерживаясь от распространения английских законов и культуры. Это не остановило развития у народов национального самосознания и стремления к суверенитету и независимости хотя и несколько притормозило эти процессы. Но в результате необыкновенно усилилось и новое империалистическое сознание исходного данного, а не просто временного, превосходства одних людей над другими «высших рас» над «низшими». Что в свою очередь обостряло борьбу подвластных народов за свободу и мешало им увидеть и несомненные преимущества, принесенные британским управлением. Из-за самой отдаленности и отчужденности управляющих, которые, «несмотря на их искреннее уважение к туземцам как к нациям и в некоторых случаях даже любовь к ним… почти все до единого не верили в их способность теперь или когда-либо в будущем управлять своими делами без надзора»,[288] «туземцы» могли лишь заключить, что их навеки исключают из всего остального человечества.
Империализм не означает строительства империй, а экспансия не есть завоевание. Английские завоеватели, прежние «сокрушители закона в Индии» (Бёрк), имели мало общего с экспортерами английских капиталов или с администраторами, управлявшими индийскими народами. Если бы последние перешли от издания указов к созданию законов они возможно, и стали бы строителями империи. Однако дело как раз в том что английскую нацию это не интересовало, и она едва ли бы их поддержала. Обстоятельства были таковы, что за империалистически мыслящими бизнесменами следовали гражданские чиновники, которые хотели, чтобы «африканцы остались африканцами», причем немалое число из них — те, кто не изжили, как выразился однажды Гарольд Николсон, свои «юношеские идеалы»,[289] хотели помочь им «стать лучшими африканцами»,[290] что бы это ни означало. Ни в коем случае они не были «расположены внедрять административную и политическую систему своей страны для управления отсталым населением колоний»[291] и включать широко раскинувшиеся владения британской короны в английскую нацию.
В противоположность подлинно имперским структурам, в которых институты метрополии самыми различными путями интегрируются в империю, для империализма характерна отделенность национальных институтов от колониальной администрации, хотя и при наличии известной доли контроля над ней. За этим отделением просматривается любопытная смесь высокомерия и уважения — вновь обретенного высокомерия колониальных администраторов, имевших дело с «отсталым населением» или «низшими расами», сочетающегося с уважительным отношением старомодных политиков метрополии, полагавших, что ни одна нация не имеет права навязывать свои законы другому народу. По самой сути этой ситуации высокомерие превратилось в средство управления, в то время как уважение, оставаясь просто позицией отрицания, не породило какого-то нового способа совместного проживания людей и сумело лишь слегка ограничить произвольное империалистическое правление посредством указов. Спасительной сдержанности национальных институтов и политиков мы обязаны тем, что неевропейские народы, в конце концов и несмотря ни на что, получили от западного господства хоть какую-то пользу. Колониальные же службы не прекращали протестов против вмешательства «неискушенного большинства» — нации, оказывавшего давление на «обладающее опытом меньшинство» — империалистических администраторов, — «чтобы склонить их к подражанию»,[292] т. е. к управлению с соблюдением общепринятых в самой метрополии норм справедливости и свободы.
То, что движение в пользу экспансии ради экспансии возникло в национальных государствах, которые, более чем какие-либо иные политические организмы, основывались на точном определении границ и пределов возможных завоеваний, представляет собой один из примеров того на первый взгляд абсурдного расхождения между причиной и следствием, что стало отличительным признаком современной истории. Дикая путаница в современной исторической терминологии является лишь побочным продуктом этого расхождения. Проводя сравнения с Древними империями, путая экспансию с завоеванием, игнорируя различия между имперской федерацией (Commonwealth) и империей (которые доимпериалистические историки называли разницей между поселениями колонистов и владениями, или колониями и зависимыми территориями, или, несколько позже, между колониализмом и империализмом), [293] игнорируя, другими словами, различие между вывозом (английских) людей и вывозом (английских) денег, [294] историки пытались отмахнуться от того будоражащего факта, что столь многие важные события новой истории выглядят так, как если бы мухи собрались вместе и образовали собой слона.
Современные историки, взирая на зрелище того, как кучка капиталистов снует по земному шару в хищническом поиске новых инвестиционных возможностей, играя при этом на стремлении к прибыли сверхбогатых и на азартных инстинктах сверхбедных, замыслили облечь империализм в тогу славы и величия Рима или Александра Македонского, в тогу величия, которое сделало бы все последующие события более терпимыми с человеческой точки зрения. Несоразмерность причин и следствий была раскрыта в знаменитом и, к сожалению, точном замечании о том, что Британская империя была обретена в минуту рассеянности; это нашло жестокое подтверждение в наше время, когда для того, чтобы покончить с Гитлером, понадобилась мировая война, что постыдно именно потому, что одновременно и смешно. Нечто подобное проявилось уже и во время Истории Дрейфуса, когда лучшие силы нации понадобились для того, чтобы завершить борьбу, начавшуюся в виде гротескного заговора и закончившуюся фарсом.
Единственно, в чем состоит величие империализма, так это в том, что национальное государство проиграло ему свою с ним битву. Трагизм этого неумелого противостояния состоял не в том, что многие из представителей нации оказались купленными новыми империалистическими дельцами; хуже коррупции было то, что некоррумпированных удалось убедить в неизбежности империализма как средства мировой политики. Поскольку морские базы и доступ к сырьевым ресурсам были действительно необходимы всем нациям, они поверили в то, что спасение нации зависит от аннексий и экспансии. Они были первыми, кто не смог понять фундаментальной разницы между старыми основаниями торговли и поддерживающими ее фортами на морских путях и новой политикой экспансии. Они поверили Сесилу Родсу, когда тот призвал их «осознать тот факт, что нельзя жить, если не овладеть мировой торговлей», что «торговля — это весь мир и ваша жизнь — это весь мир, а не только Англия» и что поэтому «нужно решать вопросы экспансии и удержания мира». [295] Не желая того и иногда даже не зная об этом, они не только становились пособниками империалистической политики, но и оказывались первыми, на кого пали обвинения и разоблачения в «империализме». Так было с Клемансо, который — по причине своей отчаянной озабоченности судьбой французской нации — стал «империалистом» в надежде, что людские резервы колоний помогут защитить французских граждан от агрессоров.