Я только молча сматерился. “Вот что нас погубит!” — подумал я о смраде испражнений, неминуемо нас ожидаемых.
Не стало счастья быть свободным и писать письма. Пришла служба. Я злобно стал думать, как мы сдохнем не от пули, а от смрада своих испражнений в полном соответствии с поруганием мундира офицера его императорского величества, офицера Российской армии. “Революция знала, когда, где и как достать!” — стал думать я.
— Делай у себя в углу! — сказал я.
Начальник караула долго кряхтел, тужился и долго что-то там — уж и не знаю, как сказать, — вытворял. Однако после всего он едва не с плачем доложил, будто я был виноват:
— Не могу, ваше высокоблагородие! Не могу! Спеклось!
— Ковырни пальцем! — посоветовали старики.
— Ковырял, ваши благородия! — доложил он.
— Тоти ж поганы твои дела! Час-другой, и помрешь! — сказали старики.
— Отпустите меня! Не дайте загибнуть христианской душе! — взвыл начальник караула.
Вздернувшийся от его воя часовой громыхнул прикладом в ворота:
— А ну там, вашу мать! Сейчас через дверь стрелю!
Это было похоже на давешнее. Старикам стало смешно.
— А что, ваше высокоблагородие! Может, повторим? Теперь и мы с вами. А? — всхохотнули они да вдруг спохватились: — А что, может, правда, а? Хоть в бою жизнь продадим! А то ведь тоже спечется!
О том, что дело пустое, что не дадут нам в бою помереть, я ответить не успел. В нескольких местах двора по-гусиному загоготалось: ась? шо? гы? — оказывалось, что нас караулил едва не весь полк.
— Поймают и будут мучить, — сказал я.
— Ах ты, Васька! — вдруг взорвались старики на Василия Даниловича Гамалия. — Ведь к тебе, язви тебя в душу, от станицы нас отправили! Ведь тебе, голодранцу, нас отправили почет отвезти. А ты вона что! Ты, поди, давно уж и не воюешь! Ты, поди, с персиячкой какой займуешься! Ты, поди, уж и родну станицу забыл, поди, уж веру православну горьку на сладко магометанство променял! А мы тут со всякими пердунами сиди! Ах ты, язви тебя в душу!
— Отставить, господа! — рявкнул я.
— Как это отставить? — удивились и тотчас обиделись старики. — Да вы хоть и штаб-офицер, да мы-то зато старики! Мы-то зато выбранные в станичное собрание стариков!
— Молчать, старики! — прошипел я.
Я уловил — что-то новое случилось во дворе. Гусиное гоготание, эти все “ась?”, “шо?”, “гы!”, “стрелю!” вдруг сменились на что-то другое. Вдруг возник и стремительно стал нарастать некий иной оттенок этого гоготания, стремительно переросший в шум накатившей на берег и отползающей волны.
— Что, ваше высокоблагородие? — шепотом спросили старики.
Я не мог точно различить что. Но этот же вопрос “что?” тревожно заперекатывался по двору.
— Что? Что? Кто? — понеслось оттуда к нам и вдруг все взорвалось паническим криком: — Тикай!
Все мимо нас прогремело и стихло. Сиротливо хлопнули где-то на улице два револьверных выстрела. Когда к нам в ворота постучали открывать, в городе революции уже не было.
— Здравствуйте, полковник! Здорово ли ночевали? Пожалуйте к нам на молебен! — раскинул руки навстречу раскрываемым воротам чрезвычайно малого роста казачий подполковник, то есть, по-казачьи, войсковой старшина со Святым Владимиром на черкеске.
Это был тот самый командир партизанского отряда Шкура, о котором говорил при постановке задачи Николай Николаевич Баратов, но о котором я в связи с моим некоторым заморожением напрочь забыл. Да и хорошо, что забыл. Господь уберег помнить о нем и тем уберег от мучений ожидания помощи, отнимающего всякую волю.
Надо ли говорить, что молебном была картина выстроенного обезоруженного полка, вкруг которого стояли партизаны Шкуры с драгунками наперевес. Перед полком стояли кучкой освобожденные из-под ареста командир полка и его офицеры. Знойное молчание всей картины как-то гармонично вписывалось в наливающееся зноем утро. Завидев нас, вернее, завидев своего командира, навстречу побежал высокий и плотный подъесаул.
— Ваше высокоблагородие! Двести семьдесят девятый пехотный полк выстроен по вашему приказанию! Докладывает подъесаул Ассиер! — сверху вниз прокричал подъесаул.
— Начинайте! — снизу вверх махнул перчаткой Шкура.
— Слушаюсь! — подъесаул на месте повернулся так, что из-под сапог брызнул гравий дорожного полотна.
— Ну, тоти ж дадуть плетюганов! — в удовольствии сказали старики.
— Войсковой старшина! — окликнул я войскового старшину Шкуру.
— Да, господин полковник! — отозвался он.
— Я не вижу рядом с полком комендантской команды. И я не вижу полкового знамени! — сказал я.
— Совершенно верно! Подъесаул! — крикнул войсковой старшина Шкура своему подъесаулу.
Тот так же круто развернулся.
— Гарнизонную команду и знамя сего сброда — сюда! — приказал войсковой старшина Шкура.
— Слушаюсь! — подъесаул снова повернулся на месте, и снова из-под каблуков его брызнул гравий.
— Господа! — едва не в слезах взмолился командир полка. — Господа, избавьте от позора. Не позорьте знамени! Ведь не эти смутьяны под ним сражались! Прошу вас, господа!
Войсковой старшина Шкура посмотрел на меня. Я понял, что хватил лишку.
— Вы правы, господин полковник! — сказал я. — Но скажите им, как вы их назвали, смутьянам, о том, что они опозорили полковое знамя. И по закону военного времени они должны быть преданы суду. У них один выход — очистить знамя от пятна позора своей самоотверженной службой.
— Да, да! Благодарю вас покорно! Я скажу! Мы проведем расследование! Благодарю вас, господа! Вы спасли полк от расформирования, а меня от суда и позора! — засуетился командир полка.
Ко мне подошел полковник Подзгерский.
— Как я рад, что все так обошлось. Я протестовал против вашего ареста. Я пытался связаться с корпусом. Я сразу же сказал этому войсковому старшине о вас. Поздравляю со счастливым окончанием! — сказал он по-французски.
— Не имею чести быть с вами знакомым! — по-французски же ответил я.
Подъесаул ждал команды войскового старшины Шкуры. Тот коротко махнул.
— Полк! — протяжно, как далекий нарастающий гром, прогремел подъесаул. — Шапки-и-и долой!
Опять побежавшей на берег волной по улице прошел шум. Полк скинул папахи.
— Полк! Запе-е-е-вай! — скомандовал подъесаул.
Революционный полк запел гимн Российской империи “Боже, царя храни!”. Мы взяли под козырек.
Глава 23
В ноябре постановлением корпусного комитета я был уволен со службы.
В России все рухнуло, а мы сидели от нее за тысячи верст и не знали, что делать. Сплоченные чужбиной, обволокшей нас со всех сторон толстой глухой кошмой, мы оставались боеспособным соединением, вместе держались до последней возможности и не поддерживали прибывающие к нам с других фронтов части, которые только тем и занимались, что митинговали и мародерствовали. Отречение государя прошлось по нам жестоким огневым налетом, который мы, однако, выдержали. То, что он отрекся не сам, а уступил разрушителям России, как в пятом году, было очевидным. Пятый год как бы подготовил нас к отречению. Мы как бы жили с ожиданием этого отречения и в целом какой-либо непоправимой трагедии не увидели. В конце концов, стали считать мы, отрекся лишь государь. Хотя бы внешне мы успокоили себя тем, что признали это право за государем. Мы были слугами его, и не нам было судить его поступки.
Но так я мог сказать по прошествии едва не года, когда чувства притупились и когда случились гнусности нового, теперь уже большевистского, переворота. От него, кстати, чувства еще более притупились, и поселилось в душе нечто неприязненное к государю, будто он был виноват во всем после него случившемся. Те, кто следовал обычной логике, так и постановили: да, он виноват, так как отрекся и тем допустил. Я же стал полагать другое. Из доходивших к нам известий можно было вынести только одно — восстали рабы. Восстали рабы не по положению. Восстали рабы по душе своей, те, чьей страстью было разрушать и властвовать. А коли так, они бы восстали и без отречения государя.
Необходимо сказать, нас было много, и не только в Персии, а и в самой России, кто отречения не принял. Как нам стало известно, так сделал командир Третьего конного корпуса граф Келлер, так сделал командир Кавказской туземной дивизии князь Багратион, так сделали генерал Крымов, генерал Корнилов. И я уверен, так сделали многие не столь известные военачальники и командиры. Однако они не играли погоды. Рабская страсть революции, то есть страсть управлять через разрушение, растоптала этих людей.
Сейчас, в свете нового переворота, можно было сказать, что тогда отречение стало большинству чем-то волнующе новым, пьянящим — несущим ужас, но одновременно пьянящим. Большинство из нас на время стало пьяным и стало ждать чего-то нового, какой-то такой перемены, которая бы переменила, ничего не переменив, когда бы стало все хорошо и ново, но все бы осталось прежним. Большинство из нас поверило в это.