И вот он мягко, нежно и сильно обнимает меня и, глядя в лицо своими страшными для меня и любимыми глазами, целует меня, и это единственный в моей жизни поцелуй, который оправдывает долгие годы ожидания, страдания и тоски по «настоящей» любви.
На другой день после премьеры в театре рассказывали, как один знаменитый критик громко кричал на Невском, обращаясь к другому, не менее знаменитому: «Вы видели вчера, как Доронина целуется с Луспекаевым? Идите! Смотрите!»
Я тогда расстроилась, мне показалось это пошлостью, неприлично громко сказанной. Целовалась не я, а Надежда Монахова, полюбившая в 25 лет. Я плакала и боялась, что теперь, после «крика на Невском», я никогда не смогу играть сцену объяснения так, как сыграла ее на премьере. Я буду стыдиться. Чистота чувства Надежды подлинна, безусловна и очень откровенна. Маленькая стыдливость будет выглядеть кокетством, жеманностью. Надежда сильна именно отсутствием подобных качеств. Это язычница на празднике в честь жизни и солнца, на коротком празднике, который — мгновенье. Сразу после этого праздничного мгновенья я кричу: «Егор Петрович!» Я не верю, что после «такого» поцелуя можно сказать: «Я не люблю вас, я не люблю!»
Я прижимаюсь к его спине, я стараюсь заставить его взять назад эти слова, которые означают для меня «конец жизни». Но он не обернулся, он ушел, и вместо него стоит у меня за спиной Маврикий, который говорит, будто ничего не произошло: «Надя, идем домой». «Иди один, покойник. Иди», — говорю ему я, ему — свидетелю моего унижения и моих бессонных ночей.
Я чувствую в руке тяжесть и холод «докторского» пистолета и жалею этого доктора, которому не из чего убить себя, ведь пистолет — вот он, он у меня, и я знаю, что пистолет в руке, когда жить дальше невозможно и незачем — это удача. Но может быть, все-таки Егор Петрович «боится», может быть, он все-таки любит? И слышу цыгановское равнодушное, поэтому очень убедительное: «Ну чего ему бояться?»
И опять — какая удача, что есть пистолет!
В этом городе пистолетов не продают, и мне просто очень повезло. Я не смотрю на этот спасительный пистолет, я только чуть сильнее сжимаю его, чтобы не упал, не выпал из руки, не обнаружил заранее того, что я сейчас совершу. Важно, чтобы никто не помешал. Поэтому надо придумать предлог, чтобы выйти на крыльцо, под голые ветки, под дождь, а там, в темноте, никто не помешает, не увидит, как я поднимаю руку с пистолетом и нажимаю курок. Я встаю (важно идти спокойно, медленно), будто я не тороплюсь в эту ночь, в эту черноту, в этот вечный покой, который так желанен.
Я иду, я слышу, как Цыганов говорит: «…ведь я люблю вас. Я вас люблю». И мне становится смешно. Мне впервые смешно, когда говорят о любви, такой священной, такой недосягаемой в городе Верхополье и во всем мире, наверное, тоже. «Как вы можете любить, если Он не может. Он! Сам Он! Он испугался!» А если уж Он боится любви, значит, и все боятся, значит, «никто не может меня любить. Никто!» Последняя фраза категорична и совсем не окрашена никакой эмоцией. Эмоций, чувств — нет, есть констатация истины, которая мне открылась и которая убила меня. Убила еще десять минут назад, когда прекрасный Егор Петрович испугался и сказал почти с отвращением: «Не люблю».
Конечно, Верхополье — не Испания, в которой «испанцы от любви доходят до свирепости», не Франция, где страстно любят женщин, одетых в красные платья, и не Италия, где влюбленные итальянцы обязательно «на гитаре играют под окном женщины, в которую влюблены».
Верхополье знаменито «агромадными реками», пожарными, которые играют на трубах, доносами, дураками, пьянством и мужчинами без глаз, которые не живут, а ждут смерти. Варвары живут по-варварски и по-варварски умирают. И если бы не было этого «спасителя от цивилизации» — пистолета, жаждущая героя и счастья Надежда бросилась бы, как другая жаждущая по имени Катерина, с обрыва в реку. А если нет в Верхополье у реки — обрыва, то вошла бы в осеннюю ледяную воду и шла с открытыми, остановившимися от боли глазами. Шла бы и шла, пока черная и тяжелая вода не сокрыла ее, не приголубила, не утешила в своей бездонности и своей черноте. Потому что «никто не может меня любить. Никто!»
28.1.85
Съемки «Очарованного странника» — одно из самых дорогих моему сердцу воспоминаний. Режиссер — Иван Ермаков, бывший чапаевец, в молодости воевал в Чапаевской дивизии.
Мне принесли сценарий по Лескову и сказали, что в роли героя — мой любимый Николай Константинович Симонов. Я прочла сценарий и в цыганке себя никак не представила. Вот в другой, второй, которая «как ровная река», представила, а Грушенька…
Грим делал знаменитый гример-художник, умевший создавать «портретные» гримы, — Ульянов. Он вылепил мне на носу ту горбинку, которая была так неуместна в «Дундиче», он сделал легкий и «идущий» парик, он доказал, что гример-художник это не то, что просто гример. Сделали фотопробы. Фотографии мне показали и даже несколько из них подарили. «Чапаевец» мне доказывал, что я «создана» для Грушеньки.
Репетиция с Симоновым назначена. Я учила текст днем и ночью, я повторяла его, идя по улице. И вот — репетиция. «Чапаевец» волновался не меньше, чем я, но скрывал свое волнение за улыбкой и за громкими, неожиданными выкриками.
«Вот вы и встретились!» — вскричал он.
В Симонове поразило полное отсутствие актерства, пренебрежение к величавости, к своей значительности, к славе своей, наконец. Небрежно одетый, со смеющимися глазами. Он встал, подал мне руку. «Чапаевец» смотрел то на меня, то на него, стараясь этим сияющим взглядом сблизить нас и облегчить начало репетиции. Сели. Я раскрыла сценарий.
«Начнем со сцены у князя!» — вскрикнул Ермаков. Я стала делать вид, что ищу страницу. «Она знает, она знает текст!» — громко выкрикнул «чапаевец» и торжествующе посмотрел на Симонова. Тот удивленно сказал: «Вот как?» Словно знание текста было каким-то подвигом. Испугавшись, что Ермаков закричит: «Сразу играйте!», я промямлила, что текст я еще не весь знаю. Симонов опять сказал: «Вот как» — еще более удивившись. «Она просто так сказала, она стесняется вас!» — на пределе какой-то сумасшедшей радости воскликнул режиссер. Симонов положил роль на стол и сказал: «Может, прервемся?» — «Зачем же прерываться, мы сейчас лучше… репетировать будем, а… можно и прерваться». — «Чапаевец» стал нервно лохматить свои белые волосы, потом налил в стакан воды и выпил. Симонов сказал: «Я тоже попью». Пауза. Я сказала: «Вообще-то я могу, я текст, конечно, знаю». — «Не надо! Не надо!» — крикнул «чапаевец» так громко, что вбежала его помощница. «Ах, вы это репетируете?» — искренне удивилась она и скрылась. Симонов сказал: «Я анекдот знаю. Про кривые дрова». — «Анекдот — это хорошо. Анекдот нам сейчас в самый раз», — совсем тихо сказал Ермаков. «Иван, кидай кривые дрова в топку, сейчас поворачивать будем», — еще тише, чем Ермаков, сказал Симонов. Потом спросил: «Не смешно?» — «Очень, очень смешно», — серьезно ответил «чапаевец». И опять пауза.