«Уметь умереть, пока не поздно».
«Этой жизни — местность и тесность».
«Рваный платок на худом плече».
«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твое. Ни копейки».
«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, а — содержимое».
«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дотоскуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней…»
«Слезы: непроливающиеся, в счет не идущие».
«Как билась в своем пленуОт скрученности и скрюченности…И к имени моемуМарина — прибавьте: мученица».
Редко, потаенно прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.
Марина вяжет шаль, хотя ничего еще не видно; при ее подтянутости — все еще незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.
Тетради — другое: тетради — сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль — изреченная, вдохновение — втиснутое в непреложную форму, чувство — названное; тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.
И в тетрадях этих месяцев — стихи, письма, замыслы — и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») — со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради — все, как всегда, только:
Женщина, что у тебя под шалью?
— Будущее! —
и еще, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершенных строфы, стихотворение:
…Над колыбелью твоею нищейМногое, многое с Бога взыщем…
Восходит и сбывается то, о чем Марина писала Сереже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя! — У нас будет сын, я знаю, что это будет…»
Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым, «приданое» — вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них — характерная и характерная: «…У Али восхитительная деликатность — называть моего будущего сына: „Ваш сын“, а не — „мой брат“, этим указывая его принадлежность, его — местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность…»
И наконец — ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто — счастья:
«Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени… Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л. Н. Толстого.
Накануне, 31 января, мы с Алей были у зубного врача в Ржевницах. Народу — полная приемная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до Карлова Тына. Пошли обратно в Ржевницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугами — во Вшеноры.
Вечером были с Сережей у А. И. Андреевой, смотрели старинные иконы (цветные фотографии), вернувшись домой, около 2 часов еще читала в постели Диккенса: Давид Копперфильд.
Мальчик дал о себе знать в 8 1/2 утра. Сначала я не поняла — не поверила — вскоре убедилась, и на все увещевания „все сделать, чтобы ехать в Прагу“ не соглашалась… Началась безумная гонка Сережи по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, все лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кровать — выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул — в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало…
В 10 ч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч, родился Георгий…
Да, что — мальчик, узнала от В. Г. Чириковой, присутствовавшей при рождении. — „Мальчик — и хорошенький!“
…Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае — ни одного крика. (Все женщины: — Да вы кричите! — Зачем? — И только одна из них, на мое (Ну — как?) тихое:
„Больно!“ — И нужно, чтобы было больно! — Единственное умное слово. — Анна Ильинична Андреева.)
В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай — чтó, не догадались бы».
«У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса,[36] А. И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова, Катя и Юлия Рейтлингер и „мать мальчика“[37] — А. 3. Туржанская…
…Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности!), в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума…
…Муна Б. была как тень — напоминала, при ребенке, татарскую невольницу — „полоняночку“, может быть даже ту, разинскую — черные бусы глаз создавали чадру…
В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса…просто — играла: молодую мать, молодое материнство, все равно чье, ее или мое… — А он — прехорошенький!.. А ноздри! ноздри! Прямо — Шаляпин! — наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.
…И. А. Андреева над ребенком была воплощением материнства… матерью-зверью и даже — зверем… самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слез, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков — помню даже тихий стук о подушку — ибо знала, что все это — от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что все это — не с нею и с нею уже никогда не будет…
„У А. И. к нему естественные чувства бабушки“, — улыбаясь, сказал мне мой доктор.
Не бабушки — подумала я — бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас — или никогда. И знает — что никогда…
…Вот Катя Р,[38] высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});