До сих пор мы не включали в эту историю происхождения мифов ничего, кроме основных свойств человеческой природы, да это и на самом деле является здесь доминирующим моментом. Однако к этому главному фактору присоединились и некоторые побочные, и мы не можем не дать им места в истории мифов. Например, поскольку финикийцы и египтяне были народами более древними, чем греки, их сказания перекочевали в Грецию, причем в пути они разбухали и обрастали преувеличениями, так что самые правдивые из них становились мифами. Финикийский язык (а может быть, и египетский) полон двусмысленных выражений;[168] кроме того, греки не понимали ни того ни другого, что и служило великолепным источником для всевозможных небрежностей. Две египтянки, собственное имя которых должно было означать «Голубка», явились в леса Додоны[169] с целью заняться там прорицанием будущего: греки решили, что это и в самом деле две голубки, скрытые в древесной листве и вещающие оттуда свои пророчества. А в самом скором после того времени голубки превратились, по мысли греков, в деревья, сами издававшие прорицания. Или другой случай: корабельное кормило по-финикийски зовется словом, одновременно означающим «говорящий», — и греки придумывают в истории аргонавтов говорящий руль корабля Арго.[170]
Ученые новейших времен нашли тысячи других примеров, из которых явствует, что большинство мифов обязано своим происхождением явлению, обычно именуемому qui pro quo,[171] причем греки особенно были склонны к таким недоразумениям, когда имели дело с египетским или финикийским языком. Что касается меня, то, как я думаю, греки, обладавшие большим умом и любознательностью, в данном случае начисто теряли либо то, либо другое, коль скоро они не считали нужным хотя бы изучить в совершенстве эти языки или ставить их просто в покое. Разве не понимали они отлично, что почти все их города были египетскими или финикийскими колониями и что большинство их древних историй имело своей родиной именно эти города? И разве происхождение их языка и древности их страны не состояли в прямом родстве с обоими этими языками? Но то были варварские языки, грубые и малоприятные а слух. Какая забавная утонченность!
С тех пор как было изобретено искусство письма, оно основательно послужило делу распространения мифов, а также тому, чтобы снабдить какой-либо один народ всеми глупостями, измышленными другим. Однако был тут и выигрыш: найдены были определенные рамки для недостоверной дотоле традиции; количество мифов уже не так катастрофически возрастало, и они оставались в пределах, поставленных им изобретением письменности.
Постепенно невежество рассеивалось, что повлекло за собой умаление силы чудес; ложных философских систем стало меньше, повествуемые истории утратили в значительной мере свою баснословность: все это ведь тесно между собою связано. До сих пор память о минувших событиях сохранялась из чистого любопытства: теперь, однако, заметили, что полезно беречь их в памяти — будь то ради сохранения преданий, делающих честь родине, или во имя усмирения раздоров, могущих возникнуть между народами, или, наконец, с целью показать народу примеры доблести; я даже думаю, что это последнее использование мифов было самым незначительным по существу, хотя именно его обычно окружали самой великой помпой. Тем не менее все это требовало от истории правдивости — она должна была быть правдивой по сравнению с древними сказаниями, исполненными нелепостей. Таким образом, у некоторых народов стала писаться более разумная история, как правило обладавшая правдоподобием.
После этого новые мифы уже не возникали. Народы удовлетворялись тем, что сохраняли старые предания. Однако на что только не способны натуры, до безумия влюбленные в древность?! Постепенно стали воображать, что под оболочкой мифа скрыты тайны природы и нравов. Возможно ли — так рассуждали люди, — чтобы древние породили подобные бредни, если на самом деле за этим не скрывается какая-то тонкость? Слово «древний» всегда внушает почтение: но совершенно ясно, что создатели мифов не были знатоками природы или морали и не изобрели еще искусства скрывать то и другое под прикрытием вымышленных образов.
Не будем же искать ничего другого в древних сказаниях, кроме истории заблуждений человеческого разума. Разум наш тем меньше блуждает в потемках, чем скорее он осознает степень своей ошибки. Это не означает, что мы должны постичь нашу склонность забивать себе головы всевозможными нелепостями финикийцев и греков; мы стремимся показать, что именно привело финикийцев и греков к этим причудам. Все люди до такой степени друг на друга походят, что нет той глупости, совершенной каким-либо из народов, которая не заставила бы нас дрожать от страха перед ее повторением.
СОМНЕНИЯ ПО ПОВОДУ ФИЗИЧЕСКОЙ СИСТЕМЫ ОККАЗИОНАЛИЗМА[172]
Глава I. Что послужило появлению этого труда
Ничто не вызывало большего шума среди небольшого числа мыслящих людей, чем диспут, возникший между двумя выдающимися философами мира — отцом Мальбраншем и Арно. Не без причины относились с особым вниманием к состоявшимся между ними сражениям: верили, что если истина может когда-либо быть установлена путем диспутов, то в этом-то случае она будет установлена непременно. Я был таким же наблюдателем этих сражений, как и все прочие, без сомнения не самым умным, но, быть может, более других прилежным — по причине, о которой сейчас скажу.
Мне никогда не была симпатична окказионалистская система отца Мальбранша, хотя я и признаю охотно ее удобство и даже величие. Не могу поручиться, что не предубеждение чувств и воображения образовало у меня это неприятие идеи, столь явно противоречащей всем общераспространенным идеям. Но в конце концов я отделался от этого предубеждения — как благодаря предупреждениям, столь заботливо предпосланным картезианцами их необычным мнениям, так и еще больше благодаря известной общей осторожности, к которой я привык в отношении всех мнений, укоренившихся в моем сознании благодаря тому, что я долгое время не подвергал их внутренней проверке. Если бы для удовлетворения требований, всегда предъявляемых нам философами, я прислушивался только к своему разуму, я был бы поражен тем, что он не более благосклонен к случайным поводам, чем мое воображение и мои чувства. Но быть может, предубеждение породило в нем известный дефект. Не могу здесь ничего гарантировать. Все, что мне доступно, — это бросить вызов собственному разуму, и именно это я сделал.
Я имел довольно оснований для этого, поскольку из всех возражений, какие я мог бы сделать против системы окказионализма, отец Мальбранш в своих трудах не сделал себе ни одного; а между тем я считал, что никогда ни один философ лучше него не взвешивал все рго и contra[173] своих убеждений и не имел более искренних намерений в деле раскрытия людям истины. Это и вызвало спор между ним и Арно. Грозный этот противник вознамерился подорвать самые основы системы отца Мальбранша, и я льщу себя тем, что некоторые из моих сомнений счастливым образом пришли на ум также ему. Но по каким бы пунктам он ни нападал на отца Мальбранша, я с огорчением вижу, что У меня нет с ним ничего общего.
Однако какова же моя собственная точка зрения? Отец Мальбранш не предвидел моих возражений, Арно ими не воспользовался. Действительно, предубеждение против этих возражений велико, и я признаю, что, если бы их вообще не пожелали принять к изданию, это не было бы большой несправедливостью по отношению ко мне. Но поскольку я собираюсь рассмотреть эти возражения сами по себе, то не знаю, каким уж образом, но я вовсе не нахожу их достойными пренебрежения. Итак, я решил освободиться от этой неуверенности и спросить у читающей публики, что мне следует думать по этому поводу, особенно же — у отца Мальбранша, которого охотно признаю судьей в его собственном деле. Ибо во-первых, я не считаю себя способным представить ему возражения настолько веские, чтобы вынудить его скрывать свои мысли по этому поводу, а во-вторых, не считаю его способным скрывать свои мысли даже в том случае, если мои возражения окажутся исключительно вескими.