Мы остановились в темном коридоре, под тусклейшей в мире монастырской лампой. Я сгорал от неловкости. Надо было уходить. До чего странно: я знал ответы на все вопросы, которые мог бы задать, потому и не спрашивал. Будет ли жить мой брат? Сделают ли монахи все, что смогут, для его спасения? Удастся ли спрятать его здесь до времени выздоровления? Почему-то я не сомневался. Был еще один вопрос — что ж мне-то теперь делать — но именно его я задавать ни за что не собирался. Отец Доминик мне и без вопроса ответил.
— Оставайтесь здесь, сын, — сказал он в темноте, трогая меня за плечо. Я отдернулся от неловкости, и он тут же убрал руку, будто смутившись своей испанской несдержанности. — Оставайтесь и укрывайтесь, сколько сочтете нужным. У нас, в доме Господнем, вы в безопасности, как и ваш брат. Я советовал бы вам завтра приступить к таинствам, ведь с Иисусом бояться и вовсе нечего.
Трудно сглотнув, я ответил, что нет нужды. Что я пойду, пожалуй. Прямо сейчас.
— Оставайтесь, — с огромнейшей убедительностью повторил тот, сверху вниз глядя мне в лицо. Я не видел его взгляда — но прекрасно чувствовал. — Я тревожусь за вас, сын. Вам опасно сейчас уходить. Оставайтесь хотя бы до рассвета под защитой Христа и святого Романа.
На свете еще не было предложения, которое я бы настолько хотел принять.
С безумным облегчением я остался бы здесь не только до рассвета. Навсегда, к примеру. Почему бы нет? Под защитой Христа и святого Романа. Наконец остаться под чьей-то защитой. Спать на соломенном тюфячке. Носить белое грубое облачение. Забыть свое имя, все то, что я сделал. Жить. Жить заново. Жить в покаянии или просто — в покое.
Впервые в жизни я подумал, что мог бы сделаться монахом — и в этой мысли заключалось такое огромное утешение, такая безмерная притягательность, почти колдовство… как в самом этом человеке… Что я отказался, конечно. Нужно было уходить сейчас же, если я не желал остаться тут навсегда. А я ведь не желал! Что-то во мне противилось, боролось с Богом, как Иаков у брода.
— Спасибо, отче, за вашу доброту, — сказал я чуть слышно, боясь, что меня услышат. Ведь по обе стороны по коридору были все те же кельи с низкими перегородками, в них спали монахи — возможно, чутко спали, пока бессонный родитель охранял их сон. — Спасибо, отче, но мне… надобно идти. Меня ждут.
Отец Доминик проводил меня до ворот, где еще догорал оставленный Бертраном факел. Протянул легкую руку — я отшатнулся, не понимая, что он хочет сделать — а он нарисовал теплым пальцем крестик на моем лбу. Сжимая зубы, чтобы смолчать, не начать умолять и рассказывать всю свою жизнь с самого начала — я поцеловал ему руку. И, сохраняя последние капли своей гордости — будь они неладны, эти капли! — почти бегом выскочил наружу, в темный страшный город. Уже на улице понял — и ужасно пожалел — о том, что я мог бы сделать и не сделал: исповедаться! Неровен час, скоро помирать. Может, даже завтра. А несколько лет без исповеди — военных притом лет — это вам не шутки: накапливается груз грехов, достаточный, чтобы утопить даже самого добродетельного воина. Ведь он, отец Доминик, человек Божий, наверняка не отказался бы выслушать меня — мне же показалось, что он любит меня…
Впрочем, когда я добрался в темноте до квартала Пейру, мне так уже не казалось. С чего бы ему меня любить? Да с чего бы, собственно говоря, и мне самому любить его? Слава Богу, брата я пристроил, теперь не я за него в ответе; даже если умрет, то умрет среди монахов, святых людей. Надо подумать, что делать с собой, потому что неровен час — Барраль донесет… кому угодно. Например, графу.
У самого дома мэтра Бернара из тьмы впереди вышли темные люди. Я опомнился от своих усталых мыслей, уже когда меня схватили за одежду.
— Этот? — спросил голос, вытаскивая из-под плаща закрытый фонарик со свечой внутри. Фонарь ткнулся мне в лицо, заставив отпрянуть.
— Он, — сказал второй голос… принадлежавший, как ни безумно, мэтру Бернару.
— Он, сука, — с тихой ненавистью сказал третий — Барраль! — и прямым ударом двинул мне поддых.
Под защитой Христа и святого Романа, вспомнил я горестно, не имея сил даже сопротивляться. Все-таки ударил кого-то в темноте — не знаю, кого, тело само принялось за привычную работу (бьют — защищайся). А так — голову старался уберечь. Не уберег, конечно.
* * *
Меня не убили на месте только из-за мэтра Бернара. Пару пощечин от него я отследил сперва, пока еще соображал, какой удар откуда. Но потом остался только его голос, просивший, запрещавший, твердивший все о суде графа. О графском суде, потому что время военное, резать своих — или хотя бы бывших своих — на улице без суда не годится. Барраль и его здоровенный товарищ пинали меня, Барраль плакал вслух, а я если б и мог ему что сказать — сказал бы «прости меня, прости». Потому что этой ночью, совсем недавно, отец Барраля умер. Прощай, папаша Гвоздолом, прощай, спасибо за славную мангонелу и «ворона». Мне в самом деле жаль, что я тебя убил.
Но очень трудно просить прощения у человека, который бьет тебя ногами. Может, и есть на свете те, кто это умеет, но не я, увы.
Колотили меня между спящих домов; оттуда, должно быть, люди слышали сквозь сон — крики, ругань, звуки падения тела (меня подымали за грудки и снова бросали на землю). Но никто не вышел, конечно, все затаились за крепкими ставнями, бешено усталые, тихонько надеясь, что там, на темной улице, бьют не их родича. Да и как это может быть? С тех пор, как вернулись франки, тулузцы не бьют друг друга. Полуразрушенные, словно прокаженные, Юстиниан и апостол Иоанн невозмутимо взирали с фронтона нашего дома, они и не такого тут навидались.
Уже светало, когда меня притащили к дому рыцаря Аламана. Графа Раймона, на самом деле. Он и в хорошие-то времена старался пореже живать в Нарбоннском замке, а теперь, когда замок франки сожгли — и вовсе к Аламану переселился.
После остатка ночи, проведенного в чулане мэтра Бернара, мне стало многое безразлично. Пока меня вели в графский дом, нам встретилось множество народу — они тащили брусья для починки укреплений и машин, камни и обломки стен для «вертушек», просто куда-то шли, спешили на оборонные работы, по пути дожевывая скудные завтраки. То и дело мелькали знакомые лица, некоторые провожали меня удивленными взглядами — а мне было все равно, ей-Богу. «Когда ты был молод, препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь».[12] В таком смысле за ночь я здорово состарился.
Граф Раймон меня повесит, думал я, облизывая обметанные губы. Об этом говорили те, кто вел меня — под утро вместо троих их стало уже пятеро, прибавились еще двое парней, один знакомый — Маурин из моего же отряда, сирота откуда-то из Комменжа, другого я видел впервые. С этим самым Маурином мы всего-то вчера днем бок о бок разбивали кувалдами куски стены, готовя ядра для камнемета, а потом поливали друг друга водой. Водой… Пить хотелось зверски; несмотря на раннюю пору, уже становилось очень жарко. Хорошо, хоть терпеть недолго. И жаль, что я вчера не исповедался. Неужели придется умирать без исповеди? Рыцарю Бодуэну, я слышал, исповедника дали. Но тот был все-таки брат. А я… Граф Раймон-то мне отец, но ему-то я никто.
Огненный шар солнца быстро катился в небо, вставал над домами, как яростное лицо. На глазах делался из красного — желтым, а потом и белым. Мне связали за спиной руки, хотя я сразу сказал, что связывать не надо, я везде пойду сам. «Прострешь руки свои, и другой препояшет тебя»… Смертельно жалко было себя — за вспухший глаз, который совсем не мог видеть, за то, что по Тулузе я иду как пленник, за то, что не остался я вчера под защитой «Христа и святого Романа»… И даже за то, что записи свои не закончил. Кто теперь допишет-то, за меня? И еще жальче мне стало себя, когда я увидел наконец своего возлюбленного отца и сеньора, графа Тулузского.
От капитула присутствовал мэтр Бернар и еще один консул, эн Понс. Оба от нашего квартала. Спустился сверху Рамонет, ночевавший в том же доме. Рамонет, с припухшим от сна лицом, с еще мокрыми после умывания волосами. Я смотрел своим здоровым глазом на входящих и думал — интересно, сюда сейчас явятся графы Фуа и Комменжа, а может, еще пара арагонских рыцарей из главных? И все для того, чтобы по-быстрому вздернуть такого мелкого человека, как я. Но никто больше не явился: военное положение не позволяло тратить время на судилища и говорильню. Сам граф Раймон вошел последним, отодвинул от стола кресло, присел, потирая ладонями виски. Глаз мой нещадно слезился, хотелось присесть. Барраль выступил вперед и прерывающимся голосом поведал, как было дело, закончив просьбой о правосудии. Он злобно плакал, но не останавливался, пока не дорассказал все до конца.
Рамонет смотрел на меня расширенными глазами, словно не узнавая. В очередной раз подумав, как же он возмужал, я ответил на его взгляд, стараясь без слов передать — «Это я, тот же самый я, что под Базьежем, и под Бокером, и в Авиньоне, и в Англии!» Тот самый я, на которого ты, сияя, обернулся в воротах Тулузы, тот, кто называл тебя оливковой ветвью, утренней звездой, молодым графом, а ты меня — братом по оружию… Братом. Обхохочешься.