Камня, долго носилась над отчиной, свободная, как в старые леты. Кое-чего натворила, подпакостила кой-кому. Вон и Гребешкову полбороды выдернула. Он просыпается, подходит к зеркалу и… Мать честная! Диво дивное, борода-то в разоре. Осерчал, страсть. Секача, сыночка моего непутевого, чуть не прибил. А мне что? Мне весело. Жаль, не довелось погулять дольше. Изловили.
Старуха помолчала, как бы припоминая:
— А знаешь, у Гребешкова душа раздвоена, одна часть среди людей, а другая меж бесенят слоняется. Тут она, его половинка-то, у нее еще морда такая красная, широкая. Видал, поди? Да, блажененький, еще обрати внимание на душу Секача, она тоже тут, чудо как запашиста, меня даже в Камне от нее воротит.
Но Антоний не пожелал знаться с обреченной на земные скитания еще при жизни ее плоти душой Секача, ушел… А через час он сидел в избе-крепости Прокопия Старцева. Тот все такой же худой, жилистый, только в глазах что-то поменялось. В них стало меньше прежней решимости и, даже больше, вроде бы грусть в них заплескалась, как если бы он вдруг засомневался в себе.
Усадив странника за стол и плеснув ему в стакан наваристого чая из большого медного чайника, Прокопий сказал со смущением:
— Слышь-ка, паря, жить тут стало невмоготу. Нет, я не боюсь варнаков. Скорее, они боятся меня, сынов моих. Другое тошно. Тошно встречать на улочках людишек, понаехавших отовсюду: и черных, и серых, и хрен знает каких… Будто лешаи: слова нормально не скажут, все через мат, да еще орут почем зря, надрывают глотки. И то еще тошно — смотреть на хоромины Гребешкова. Отгрохал сатанинское жилище посередь поселья, порушил уличный порядок. А сам ходит гоголем. Хозяин, мать твою!
Сказал хлестко, вскинув кулак к низкому крашеному потолку:
— А вот этого не хошь, сучий сын!
Но и только-то, тут же опять облился смущением:
— Тишка грозился поджечь домину Гребешкова, да чего-то у него не склеилось. Жаль! — Помедлил: — А я все думаю, податься, что ли, в верховья Светлой? Чего одному-то?.. Только останавливает: как же я с сынами выплыву оттуда, коль скоро придет конец света? Поди, непросто будет управиться с лодкой, выискивая водную тропу про меж дерев?
Антоний не ответил.
— Вот и ты не знаешь, — вздохнул Прокопий. — А ведь ты Божий человек.
Антоний хотел сказать про ту связь, которая с недавних пор установилась у него с земным миром, тонкую, на ветру рвущуюся, но почему-то не сказал, наверное, мысли его нынче не были к этому подготовлены, обрывчатые и смутные, то надежду сулящие, то пугающие несвычностью с ближней жизнью, одно только и обронил голосом упавшим и грустным:
— Все в руках Божьих.
— Я про себя думал, что понимаю в людях, — сказал Прокопий. — А пуще чего, в себе самом: не зря от Господа пришло указанье мне, что должен я в полном укладе содержать лодку. На тот случай, если… Вот-вот, мне-то пришло, а другому кому — нет… Почему, думаешь? Да потому, что я сызмала тянулся к Небесному и, бывало, видел там много чего. Но, выходит, я поднимал себя выше потолка, который мне отпущен. Не все, оказывается, я понимаю в людях. Ну, взять хотя бы этого… Гребешкова. Вон чего сотворил! Принудил людей лепить горшки. Те и старались. Варнак-то платил дивно. Но теперь горшки никто не берет. И что же он? А вот… Навроде деда своего не отпустил мужиков на волю: мол, лепите и дальше, я буду по-прежнему платить вам за работу. Сказал и наповадился с такими же варнаками, как он сам, приезжать в изножье Черного гольца, где нынче мастерские, и расстреливать горшки из ружей, да еще на спор. А это в обиду людям. Кое-кто, не вытерпев такого поругания своему ремеслу, наложил на себя руки. Однако это не образумило Гребешкова.
Прокопий замолчал, отпивая из чашки. Антоний намеревался что-то сказать в утешение ему, но и теперь у него не сложилось, и он только вздохнул, со вниманием наблюдая за хозяином, как если бы жаждал увидеть в душе у того, и в какой-то момент он и вправду что-то увидел, что-то вялое и потрепанное противостоящей ему жизнью, а вместе гибкое, не желающее подчиняться обстоятельствам, даже если они из тех, что не разрешимы, и это вряд ли можно было назвать упрямством, скорее, стремлением ко всему подходить со своей меркой.
В избу вошла рыжеволосая, с быстрыми колючими зелеными глазами, в легкой, тоже срыжа, осенней куртке, женщина, остановилась у порога, сказала хлестко, бросив взгляд на хозяина, а на гостя даже не посмотрев:
— Я собрала монатки, дядя Прокоп, хотя чего там и собирать-то? Ребятенков на воз, и ходу.
Старцев недовольно отодвинул от себя чашку с чаем:
— Во-во, больно скорая. Был у нас в старые леты один такой, все кочевал из поселья в поселье. Так однажды с ним беда стряслась. Понесла савраска с горы, а на возу ребятня, только что веселому ребятня, кричит жене: «Дашка, ты мебелю поддерживай, а об ребятишках не печалуйся, апосля наживем!»
Рыжеволосая хмыкнула, тряхнула головой. Прокопий сказал, теперь уже обращаясь к Антонию:
— Марья Потехина, уж много лет как вдовая, но ребяток по сей день справно рожает, году не упустит. Шустра! Навострилась следом за теми, ушедшими, тут ей не жизнь, Секач замучил, не дает проходу. Вот я и решил помочь бабе, лошадку одолжил у знакомого бурята, в ночь отправлю с одним из сынов.
— И я с ними, — неожиданно сказал Антоний: он и сроду-то ни с кем не хаживал, все один… Чудно! И с чего бы вдруг возникло такое желание? Но да и впрямь, на все воля Божья!
18.
Агван-Доржи шел по залитой тусклым вечерним светом, очнувшейся нынче непривычно рано после зимнего наваждения, как бы изнутри исхлестывающей тепло и свежесть травяной зелени, широко и вольно распахнувшейся перед ним, поющей сладко томящими птичьими голосами степи, и на сердце у него было освобожденно и от легкой, ни к чему не влекущей мысли, он как бы враз оборвал все, что связывало его с ближним и дальним миром, и сделался частью сущего, и, коль скоро это сущее ощущало придавленность от ветра, сошедшего с дальнего гольца, то и он чувствовал себя чуть стесненно и робеюще, когда же в сущем возгоралось желание приблизиться к истинно совершенному, исходящему от мерного речного потока, рассекающего степь надвое, то и он тянулся туда же… А то вдруг обращался в малую травинку, и все, раньше принадлежащее ей и едва ли ведомое