— Ребят, мы уже спим.
Протест затыкает громкий сочный баритон:
— Актер не имеет права рано ложиться спать!
— Если он — Актер! — угодливо тенорком разъясняет кто-то из окружения баритона. — В темпе, в темпе, старички! Не задерживайте поступь! Наша выпивка — ваша посуда!
На стол ставятся бутылки. Вываливают мятые плавленые сырки, консервы “кильки в томате”.
— По какому случаю торжество? — волей-неволей приходится вставать.
— Они еще спрашивают! — возмущается тот же из окружения. — Серж получил роль в кино!
— Главную?
— Эпизод! Но — ге-ни-аль-ный!..
Водка — по стаканам! Чок-чок!..
— За искусство!
Чок-чок!
— За таланты!
Чок-чок!
— За “хорошо сидим”!
Дым коромыслом, гул голосов.
— Старик, ты гений! Моча-а-лов!..
— А как тебе это: “Его зарыли в шар земной? А был он лишь солдат”?
— Мужики, пора расходиться.
Утром сонный, не выспавшийся, едешь трамваем в институт и вяло думаешь под стук колес: “А может, так и надо?.. Может, действительно, актер должен ложиться спать под утро? Надо пройти через все: огонь, воду и... медные трубы...” Н-да... Огонь был, вода — тоже. А вот до медных труб простиралась впереди дорога длиною в целую жизнь.
* * *
Австрийские бараки мы покинули тою же зимой 59—60-го года. Нам построили новое общежитие, пятиэтажное здание из светлого силикатного кирпича. Оно располагалось тоже на Трифоновской улице, чуть ниже, в сторону театра Советской Армии. Приличные комнаты на четыре человека, чистота, свет, тепло. Кухни на каждом этаже, душевые. Условия для вызревания талантов здесь были получше. И шелестели в длинных светлых коридорах шаги будущих звезд театра и кино, холста и кисти, подмостков эстрады.
Будними днями Дом на Трифоновке был тих, сер, скучен и мало чем отличался от таких же безликих соседей. Но как только сгущалась вечерняя мгла и небо над Марьиной рощей опускалось на землю, Дом вспыхивал всеми окнами, наполнялся музыкой, смехом, молодыми голосами. В канун, то есть в субботу, если удавалось со временем, шли париться в баню на Мещанской. Легкие, благостные, возвращались в “общагу” и высылали “гонца” в сторону запасных путей Рижского вокзала. Там, тихо уткнувшись друг в друга буферами, стояло несколько грузовых вагонов, по виду совершенно необитаемых. Но это только по виду. Если легонько постучать в металлическую дверь одного из них, то можно было стать свидетелем маленького чуда. Дверь отодвигалась, и в темном проеме возникал силуэт человека. Человек протягивал руку и молча забирал у тебя три рубля и чайник.
Для совершения чуда необходимо было иметь два компонента: трешку и зеленый эмалированный общежитский чайник. Емкостью в три литра.
В полутьме вагона виднелись какие-то емкости, стоящие на полу, — то ли бочки, то ли чаны. Человек всовывал в отверстие одного из них резиновый шланг, свободный конец подносил ко рту, коротко чмокал, забирая воздух, и резко опускал шланг в чайник. Слышалось журчанье. По мере наполнения чайника тональность звука менялась, густела. Наконец, человек поднимал конец шланга вверх, протягивал чайник и коротко говорил с легким кавказским акцентом:
— Держи.
Ты брал полный чайник, накрывал его крышкой, но уходить не спешил.
— А-а... он как?.. — ты придавал голосу легкое сомнение.
Человек в вагоне все понимал. Он наливал полный стакан и снова говорил:
— Проверяй.
Терпкий, ароматный портвейн орошал полость рта, горло и мягко загорался в груди.
— Спасибо.
— Живи долго.
Теперь можно было и отправляться восвояси.
Дома чайник ставился на горящий газ, подогревался до нужной “кондиции” и... Но что происходило дальше, какие пелись песни, читались стихи, какие философские вопросы решались за круглым столом в небольшой комнате общежития, мне кажется, отгадывание этого лучше будет предоставить вашей фантазии, любезный читатель.
Впрочем, повторюсь, такие вечера выпадали на нашу долю не часто. Катастрофически не хватало денег. Жили на одну стипендию, а ее величина составляла всего двадцать восемь рублей. Поначалу было очень трудно. Подрабатывали везде, где только можно. Без ущерба учебе, конечно. Ну, естественно — разгрузка вагонов на товарных станциях. Правда, для этого нужна была крепкая спина. Работа была тяжелая, не каждому под силу. Потом в театре, в родном МХАТе, несколько зимних месяцев я подвизался в качестве рабочего сцены. В медицинской лаборатории МГУ на мне ставили опыты. Опутывали проводами, везде, где можно, прикрепляли датчики, и по световым или звуковым сигналам я должен был выполнять определенные действия. После курсовых упражнений с прихлопами (знаменитой мхатовской “машинки”) мне это делать было несложно, и постановщики опытов гордились мною и держали меня за подопытного феномена. “Беспредельны возможности человеческого организма”, — говорили они. Но платили мало. По трояку за сеанс. Так что через какое-то время пришлось с ними расстаться.
Весной мы с моим сокурсником Толей Семеновым участвовали даже в балете Минкуса “Корсар”, где главную роль танцевал Марис Лиепа. Изображали мы то пиратов, то турок. С ног до головы мазали нас жидким гримом, напяливали безрукавки, тюрбаны, фески. С дикими воплями вырывались мы на сцену “Зеленого театра” в Парке культуры имени Горького, изображавшую собой то гарем, то дворцовую площадь, то палубу корабля, и, размахивая деревянными ятаганами, вопили что есть силы: “Алла”!
Ко второму курсу вся эта “золотая лихорадка” каким-то образом сама собой утряслась. Вернее, мы перестали обращать внимание на постоянную нехватку денег и махнули на это рукой. И сразу стало легче жить. Великая вещь — инерция!
Во втором семестре на занятиях по мастерству настала очередь играть отрывки. Работались отдельные маленькие сценки из пьес, инсценированные рассказы, несложные и по сюжету, и по творческим и философским глубинам. Так... жареные семечки. И все равно это было для нас шагом вперед, какой-то, хоть и небольшой, ступенькой вверх. Ты становился не безликим участником “машинки”, а, к примеру, Василием из горьковской “Мальвы”, а твоя сокурсница Люся Скудатина была не просто Люся, а Мальва, свободная и “манкая” рыбачка. Впервые мы прикасались к такому понятию, как ОБРАЗ. Впервые от души к душе протягивались тоненькие, как паутинки осенью, творческие связи. Действия и противодействия. Впервые мы соединяли чужие, книжные судьбы со своей, и неловкие, как сиамские близнецы, пытались какое-то время жить совместной, новой жизнью.
Ты всеми силами отказывался от собственного “Я”. Ты, как вор-домушник, мечтал протиснуться в узкую форточку чужой, незнакомой тебе жизни. Это было интересно и трудно. Не потому, что это на самом деле было трудно, все-таки какой-то, хоть и самодеятельный, опыт у нас к тому времени был, а потому, что создавать образ надо было, исходя из “нашей школы”, сообразуясь с “Системой”. Никто не спорит, система эта велика, стройна и гениальна. Но прививать ее к неокрепшим душам следовало бы постепенно, не надавливая чрезмерно на мятущуюся психику. А иначе вместо путеводной ниточки становится она непосильной ношей — это в лучшем случае, а в худшем — новоявленной иконой, на которую истово молится актер-неофит, исключая собственный опыт, собственное понимание окружающей жизни и ее отображение на сцене.
Система плодила себе восторженных почитателей, а хуже восторженного актера ничего в жизни быть не может. В нашем искусстве все-таки предпочтительнее не ХРАМ, а МАСТЕРСКАЯ.
Виктор Карлович Монюков, как всякий талантливый педагог, счастливо избежал этих крайностей. Сам тон его репетиций был доверителен, спокоен. Он не давил на студента грузом своих подсказок, а всегда делал так, что эти подсказки воспринимались как собственные находки. Пусть маленькие, но самостоятельные. Он всегда был необычно заинтересован предстоящей репетицией и этим заряжал и нас.
При всем при том он никогда не был “добрым дяденькой”. Напротив, что касалось основной специальности, то в этом вопросе он всегда был необычайно требовательным, бескомпромиссным, жестким педагогом. Он буквально “зверел”, когда замечал у студента признаки творческой лени, самонадеянности, верхоглядства. Особенно не терпел он проявления “звездной болезни”. Расправы с подобными персонажами при всем курсе были ужасающими. Надолго, чаще на всю жизнь, запоминал студент подобную выволочку!
Замечания его по отрывкам были литературно выдержанны и походили на сатирические афоризмы.
— Езепов... Играл неплохо, но почему-то левый глаз у тебя все время был навыкате. Как у Петра в апоплексии.
(Кстати, зажатость отдельных частей тела была свойственна почти каждому студенту. У меня, например, она притаилась в крыльях носа. В трудных, драматических местах ноздри каменели, становились белыми, будто примороженными.)