На задний двор Николай выходил только для того, чтобы сделать Пашке за что-нибудь злое замечание или позвать домой.
В хороший день, к вечеру, хозяин магазина «Чай. Сахар. Кофе» выводил на двор Аполлинария.
Ребята старались не смотреть, как у Аполлинария, поддерживаемого отцом, подгибаются ноги, точно бескостные или у папочного плясуна. Дети гурьбой бросались нести его креслице из точеного ореха, легкое, обитое синим потертым бархатом.
Креслице ставили у куста сирени. Аполлинарий сидел тихо. Это был молодой человек с остриженной острой головой. Его мягкие, как пух, волосы сквозили светом. Лицо паралитика было желтое, большое, с приоткрытым ртом, как бы безглазое. Иногда он жалостно пытался улыбнуться мальчикам, мычал и елозил руками по байковому платку, каким отец заботливо окутывал ему ноги. Были заметны тогда его глаза, синие и тоже сквозные.
Тяжело дыша, потные и горячие, занятые игрой, ребята подбегали к Аполлинарию. Ванятка или Пашка спрашивали на ходу: «Здорово я дал свечу?» Аполлинарий начинал елозить руками.
На задний двор приходил еще Отто Вегенер. Он был старше всех его обитателей. Он кончал гимназию, как Ольга и Николай. У него было немного вытянутое, внимательное и веселое лицо, русый вихорок над светлым лбом, светлое пенсне без ободков. Вегенер всегда был в очень чистой гимназической черной куртке, из-под которой выпущен белый воротничок. Он с удовольствием смотрел на игру ребят и смеялся наивно и приятно.
Пашке нравился его светлый смех и то, что он, старший и такой чистый, приходит к ним. Ванятка наоборот терпеть не мог долговязого немчуру. Немец-перец-колбаса вызывал в нем жаркую ненависть, особенно его чистенькое пенсне без ободков. Ванятка однажды нарочно залепил мячом в его стеклышки. Немец не понял, что Ванятка нарочно, и стал подбирать пенсне, смешно щурясь.
Из-за немца Пашка подрался с Ваняткой насмерть. Он пришел в тот день домой в рваной куртке, бледный, в пыли, а Ванятка с глазом, вспухшим от синяка, зычно орал на весь двор. После такого случая Ванятка вдруг, как и Пашка, понял, что Отто человек необыкновенный, очень хороший, и всячески стал показывать немцу, какой он, Ванятка, смелый в играх, ловкий в лапте и как он лучше всех бегает.
Самое удивительное в Отто было то, что он знал названия разных трав и бабочек. Немчик, как водится, оказался ботаником, и ребята стали приносить ему всякую дрянь, какую только находили, чаще всего дождевых червей, а то за хвост на веревочке волокли дохлую крысу. Они гурьбой стали бегать за Отто в Петровский парк и на Взморье, где он собирал гербарий.
Особенно сдружился с ним Маркушин. Все, что говорил Отто, сияя очками, казалось ему удивительно любопытным и добрым. Пашка страшно гордился, что Отто разговаривает с ним, как с взрослым.
Сквозь карие глаза Пашки, сквозь его худенькое, ловкое тело, струилась жизнь, как прозрачный светлый ветер. Так же струилась она сквозь его мать.
Пашка один в семье чувствовал материнский воздух, прозрачное тепло. Он был еще маленьким и потому даже видел золотистый свет, исходящий от матери. Тот свет потом будет вспоминаться ему, как и всем людям, так, точно самая жизнь есть только забвение света, виденного в детстве.
Иногда, после беготни на дворе, он зарывался головой под платок матери. Темный материнский платок был целым миром. Под платком он обнимал мать за талию, по-мальчишески крепко.
Мать всегда была чем-нибудь озабочена, она говорила сердито: «Что за глупости, Пашка», и привычно и небрежно проводила жестковатой ладонью по его влажным волосам:
– Бегаешь, бегаешь, посидел бы ты, безалабера…
Мать со смутной тревогой и жалостью думала, что Пашка чем-то не укладывается в ту жизнь, какую следует вести и какую ведут кругом все. Мать думала, что Пашка неумен. «Этот в меня, попроще», – думала она кротко.
Гимназия действительно тяготила мальчика. Он стал удирать с уроков в Биржевой садик, куда привозили с таможни желтых и синих попугаев и серых мартышек. Он пропадал с Витей в Эрмитаже, где в сумраке зал, среди коричневых полотен, они выдумали безмолвную и неприметную игру со всеми святыми и пастухами, апостолами, папами в тиарах и пышными принцессами, точно они тоже то пастухи, то святые.
С Ваняткой он бегал смотреть пожары, о которых оба узнавали особым чутьем. На пожаре Новой Голландии их едва не потоптал пожарный обоз. В Галерной гавани они как-то заблудились и попали на Смоленское поле.
Александровская толкучка, Кронштадтские пристани, водопойные будки для ломовых лошадей, набережная, где булыжники в пятнах пароходного масла и пахнет свежей водой, пенькой, ветром, серые миноносцы, смутно видные у Балтийских верфей в синеватом Невском тумане, слепой мраморный лев с поднятой лапой у какого-то подъезда, плетущаяся на Смоленское кладбище конка, сухой и чистый запах пшеницы на барках, откуда их гоняли мужики, отмель на Взморье, с прозрачной водой, где они, снявши сапоги, ловили мелкую рыбешку, мелькавшую тенями, небо, прохожие – все было любопытным волшебством и каждый раз поражало по-новому на их огромном заднем русском дворе.
На Взморье у барок, они втроем играли в индейцев. Витя, полузакрывши глаза тонкими веками, предложил покурить. Закурили папиросы «Голубка». Всем стало тошно.
Пашка пришел домой поздно, бледный, от него разило табаком.
Отец и домашние ждали его в столовой. Пашка напугался, что отец сидит такой торжественный, в форменном сюртуке и в широкой манишке с черным галстуком. Полные руки отца дрогнули, когда Пашка вошел.
Отец получил письмо от гимназического инспектора с вопросом, почему ученик третьего класса, Маркушин Павел, уже третью неделю не ходит в классы. С письмом отец ездил в гимназию.
– Поди сюда, – негромко позвал отец.
Мальчик подошел, побледнел. Отец поставил его между колен.
– Ты курил, – сразу почувствовал отец табачный запах.
Николай длинным ногтем поскреб щеку, с презрением посмотрел на Пашку и сказал:
– Хулиган.
– Молчать! – жадно крикнул на Николая отец, лицо мгновенно потемнело.
Весь страх за Пашку, который, оказывается, стал уличным, курит, стыд, испытанный им, когда он стоял перед тощим гимназическим инспектором с хроническим насморком и красным носиком, гнев, когда по дороге домой он воображал, задыхаясь, как изобьет Пашку, непременно тем самым камышовым прутом, каким выколачивают ковры и сюртуки, – все вырвалось в его крике:
– Молчать! Не вмешиваться, щенок.
Николай побледнел, сморгнул носом и проворно вышел из столовой.
Началась одна из тех сцен, какие не раз случались во всех семьях этого дома на проспекте и всех других домов.
Отец, точно задохнувшись, стал теребить Пашку, толкать его туда-сюда, кричать все те же слова, каких уже не понимал сам:
– Отцу врать, отцу, в хулиганы отдам…
Он стал бить Пашку по щекам, неловко, мягкими руками. Пашка зажал кулачками лицо, и тогда отец понял, что кричит не то, что надо. Передохнул, сказал сипло:
– В сапожники отдам.
Он посмотрел на этого мальчика в черной куртке, зажавшего кулачками лицо, заметно дрожавшего, и вдруг вспомнил, как совсем недавно сам мылил его в бане и тогда с жалостной любовью заметил, что на тощей спине Пашки позвонки проступают совершенно так, как у матери.
Петр Семенович со страхом подумал, что мальчик обманывает его, лжет (именно такое книжное слово «лжет» пришло на ум), бегает с уличными, может быть, уже ворует, что его худобенький Пашка, сын, пропадает, пропал, уже хулиган, воришка. Отец растерянно и виновато вытер платком лысый лоб.
– Так-то ты, Пашка, отца-мать огорчаешь…
Пашка головой кинулся ему в жилет. Отец был довольно тучен, жилет был широк, тепел, от него пахло так же, как от коврового дивана в гостиной, немного пачулями. Пашка рыдал без слез, стараясь охватить руками тучную спину отца, охватить не мог, царапал руки о хлястик жилета и бормотал глухой скороговоркой:
– Не буду, папочка, никогда, прости, не буду, никогда, не буду…
– Ладно, пусти. Реветь всякий умеет. Да пусти, тебе говорят. Ступай к матери. Это она тебя избаловала.
Обвинениями матери кончались все семейные сцены из-за детей у Маркушиных.
Пашку засадили за книги. Месяца два Николай, кусая ногти, мог за уроками делать с Пашкой все, что хочет. Потом Пашку снова стали пускать на задний двор.
У Маркушиных забыли о скандале. Один отец, когда Пашка прижимался лицом к его жилету и торопливо желал доброго утра, еще вспоминал с жалостью и стыдом, как бил своего худобенького по щекам. Быстро и небрежно, как мать, отец проводил теплой рукой по лицу мальчика:
– Ну, поди, безалабера, поди.
И Пашка уже мчался вниз по перилам лестницы, сидя боком, как амазонка.
К вечеру летнего дня задний двор был полон детских голосов. Подростки играли в лапту. Гудел мяч. Воробьи, вероятно, слушая голоса детей, щебетали дружно и шумно, проносясь вереницами над сараем.