русского народа, не просто отсталого, но и в принципе не способного к самостоятельному культурному развитию.
Во второй половине 1930-х годов советская наука обрела второе дыхание, связанное с поворотом ВКП(б) на национально-патриотические рельсы. Возвышались остатки дореволюционных кадров: им поручалось устранять левацкие перекосы. В итоге центр тяжести в гуманитарной сфере неуклонно стал смещаться от троцкизма в сторону уже давно освоенного. Представители старой школы во главе с академиком Борисом Грековым предприняли историческую реабилитацию а-ля Николай Карамзин, Владимир Соловьёв, Василий Ключевский. Эти процессы плотно затронули и фольклористику, где возобладала знакомая традиция. Критика русских былин перестала приветствоваться, откровенные хулители попали в опалу[51]. В конце 1930-х писатель Алексей Толстой даже выступал с грандиозным проектом по изданию русского эпоса (38 томов)[52]. Для привлекательности предполагалось переложить весь материал на стих, создав, таким образом, русский былинный храм наподобие «Илиады», «Нибелунгов» или «Калевалы»[53]. После Великой Отечественной войны происходит окончательное переформатирование миллеровской школы, хотя, разумеется, историчность понималась теперь иначе, чем до революции 1917 года. Аристократическое формирование эпоса отвергается как «попытка ради корыстных интересов «верхов» унизить трудовой народ, отказать ему в художественном творчестве…»[54]. В то же время практические достижения Миллера и его коллег, наоборот, берутся на вооружение.
Работа закипела с новой силой: перечень лиц, которых идентифицировали как по былинам, так и по летописям, расширился по сравнению с дореволюционной порой с пятнадцати до тридцати в основном за счёт разнообразных князей и лиц из их окружения[55]. Это напоминало некую реинкарнацию дореволюционной исторической школы. Правда, последняя всё же выглядела предпочтительнее, выдавая иногда действительно свежее. Например, бросавшуюся в глаза схожесть былинных киевских теремов (вычурность, пестрота раскраски, блеск позолоты) с зодчеством московского царства XVI–XVII столетий[56]. Такие параллели смотрелись гораздо интересней новаций Рыбакова, с серьёзностью доказывавшего, что, например, летописное известие о пленении близ Киева в конце X века грабителей поэтизировано былиной как победа Ильи Муромца над Соловьём-разбойником[57]. Такую одержимость пытался охладить учёный немецкого происхождения Владимир Пропп (1895–1970)[58]. Его позиция состояла в том, что фольклорное творчество состоит не только из реальных эпизодов, в нём присутствует известная доля мифологической образности, а потому сводить всё исключительно к исторической канве неправильно[59]. Иными словами, предлагалось уйти от абсолютизации материала в сугубо позитивистском духе, воспринимая его как бы изнутри, с учётом закономерностей, определяющих движение фольклора. Здесь сказались пристрастия Проппа к немецким романтикам первой половины XIX века. Близко знавшие ленинградского учёного подчёркивали, что именно через них тот открыл «двери в обаяние русской крестьянской поэзии»[60]. Однако Рыбаков не находил в обращении к мифологии больших преимуществ, предупреждал об опасности отрыва сказаний от отечественной истории. Не без доли сарказма академик окрестил пропповские взгляды «первобытно-поэтическими»[61]. Хотя такое наименование не закрепилось в научных кругах, уступив место другим: «историко-типологическое» или «структурно-типологическое», что выглядело, конечно, объективней. Полемика Рыбаков vs Пропп затронула практически всю былинную проблематику, став наиболее яркой страницей советской фольклористики.
Своего рода отзвуком тех дебатов явилось обсуждение 1983–1985 годов, начатое ленинградцами Игорем Фрояновым и Юрием Юдиным, которые во многом опирались на того же Проппа[62]. Они исходили из того, что связь былины и летописания прослеживается с XIV века: только отсюда эпос приобретает большую историческую конкретность, чем прежде[63]. Заговорили о застое в былиноведении, указывая на избыточный историзм Грекова и Рыбакова, на подчинённость определённым схемам. Выступали против концепции феодальной Руси, относившей распад родоплеменных отношений к XI веку, что привязывало эпос к государственному строительству, принижая самостоятельность народного творчества[64]. Оппонировал ленинградским профессорам пребывавший в зените научно-административной славы неувядающий Рыбаков. Как и двадцать лет назад, он делал акцент не на различиях, а на тесной взаимосвязи эпического и летописного. Дискуссия не оставила глубоких следов не только благодаря всемогущему тогда академику, но и по другим не менее веским причинам. Её инициаторы пытались дать импульс отечественной фольклористике, расширяя критикой Грекова — Рыбакова исследовательское поле. Однако обрести новые пути без давления на застарелые конструкции в целом было вряд ли возможно. К такому повороту Фроянов и Юдин (как и Пропп) оказались явно не готовы, ограничившись косметическими нареканиями. В результате всё свелось к «битве» цитат, что и определило развитие фольклористики, если подобное вообще можно называть таковым. Постсоветский период — наглядная тому иллюстрация. Происходит неуклонное сокращение числа исследований, к тому же касающихся преимущественно «узких тем». Метко замечено: это позволяет «избежать ответа на набившие оскомину вопросы отечественного эпосоведения»[65].
В первую очередь что же в действительности сохранила былинная память? Если опираться на эпический, а не на церковно-летописный багаж, то картина отечественного прошлого предстаёт довольно непривычно. Многие важные вехи древности каким-то образом прошли совершенно мимо населения. В преданиях нет сведений о варягах, отсутствует там знаменитый Рюрик, призванный княжить, не найдём и героического Святослава, наконец, не сказано ни единого слова о крещении Руси! Не упомянут великий князь Дмитрий Донской, а о Куликовской битве можно найти лишь отголоски в виде нескольких имён, кои лидер исторической школы Миллер считал занесёнными в позднее время и не без книжного влияния[66]. В то же время в рукописях, вышедших из церковных стен, указанные события — узловые; на них без преувеличения держится вся канва повествования. Эти странности купировали татарским нашествием, игом, о чём в преданиях предостаточно свидетельств. Ответ на то, как эти агрессоры очутились в эпохе Владимира, найден ещё славянофилами. Татарское вторжение заслонило прежних степных врагов, спроецировав на татар ряд эпизодов с участием половцев и печенегов; с этими примесями былины Владимирова цикла дошли до нас[67]. Путаницу же в географических понятиях, именах списали на продолжительность хранения материала в устном виде[68]. Татары стали незаменимым инструментом, которым пришивали былинное полотно к церковным летописям. Выражениями «поганая татарва», «проклята Золотая орда», обильно звучащими в песнях, выправляли «изъяны» эпоса. Поэтому татарским сюжетам устного народного творчества нужно уделить особое внимание.
Орда понимается былинами прежде всего как определённая земля, а не войско, что всё чаще утверждают сегодня. К примеру, князь Владимир отправляет Илью Муромца в Камену Орду, Добрыню Никитича — в Золотую Орду, Михайло Потыка — в землю Подольскую[69]. Или ещё: «проходил молодец из Орды в Орду, зашёл молодец к королю в Литву»[70], «ходил Дунаюшко да из орды в орду, из орды в орду, да из земли в