Не довольствуясь выведением все новых экземпляров, отец устраивал на чердаке птичьи свадьбы, засылал сватов, сочетал там в укромных уголках истомившихся нареченных и добился того, что крыша нашего дома, огромная двускатная крытая дранкою крыша превратилась в настоящий постоялый двор для птиц, в Ноев ковчег, на который опускались всевозможные пернатые из дальних краев. Даже после ликвидации птичьего хозяйства еще долго среди пернатых сохранялась традиция посещения нашего дома и в пору весенних перелетов к нам на крышу часто опускались целые тучи журавлей, пеликанов, павлинов и разных других птиц.
Но вскоре это предприятие — после краткого расцвета — приняло печальный оборот. Обнаружилось, что отец переселился на чердак, в две каморки, служившие складом для всякого хлама Уже с раннего утра оттуда слышался птичий гам. Деревянные коробки чердачных каморок, усиленные резонансом чердака гудели от шума, хлопанья крыльев, пения, токования и воркования. На несколько недель мы потеряли отца из вида. Он редко спускался в квартиру, и мы заметили, что он стал меньше, похудел и усох. Иногда, забывшись, он срывался со стула, и, замахав руками, как крыльями, протяжно по-птичьи пел, и глаза у него затягивались похожей на бельмо поволокой. Потом, устыдившись, он вместе с нами смеялся и старался превратить все в шутку.
Однажды во время генеральной уборки Аделя неожиданно появилась в птичьем царстве отца. Стоя и дверях, она заломила руки, увидев кучи помета на полу, столах, прочей мебели и вдохнув висящий в воздухе тяжелый смрад. Приняв мгновенно решение, она отворила окна и, орудуя длинной шваброй, подняла в воздух всю массу птиц. Взметнулся адский туман из перьев, крыльев и крика, в котором Аделя, подобная обезумевшей менаде, исчезнув в мелькании своих рук, плясала танец уничтожения. Испуганный отец махал руками, пытаясь взлететь вместе с птицами. Крылатый туман медленно редел, и наконец на поле боя осталась только тяжело дышащая, усталая Аделя и мой отец с горестной, пристыженной миной, готовый согласиться на любую капитуляцию.
Минутой позже отец спускался по лестнице, покидая свои владения, — сломленный человек, король-изгнанник, потерявший королевство и трон.
Манекены
Птичье предприятие моего отца было последним взрывом красочности, последним и блистательным контрмаршем фантазии, которую этот неисправимый импровизатор, этот фехтмейстер воображения бросил на шанцы и окопы бесплодной и пустой зимы. Только теперь я начинаю понимать одинокое геройство, с каким он, не поддержанный никем, объявил войну безбрежной стихии скуки, сковавшей город. Лишенный какого бы то ни было сочувствия, не признанный даже нами, защищал этот удивительный человек утраченные позиции поэзии. Он был чудесной мельницей, в воронки которой сыпалась мякина пустых часов, чтобы зацвести на ее жерновах всеми красками и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к блестящим трюкам этого метафизического престидижитатора и были склонны не признавать ценности его суверенной магии, спасавшей нас от летаргии пустых дней и ночей. Никто ни разу не упрекнул Аделю за ее бессмысленный, тупой вандализм. Напротив, мы чувствовали какое-то низменное удовлетворение, постыдную радость от укрощения этого буйства, которым лакомились до отвала, а потом вероломно уклонились от ответственности за него. А возможно, в нашей измене был и тайный поклон в сторону победительной Адели, которой мы неосознанно приписывали некую миссию и ниспосланность высшими силами. Всеми преданный, отец без боя покинул поприще своей недавней славы. Даже не скрестив шпаги, отдал он в руки врага домены своего былого великолепия. Добровольный изгнанник, отец удалился в пустую комнату в конце коридора и там окружил себя валами одиночества.
Мы забыли о нем.
Снова со всех сторон нас окружала траурная серость города, зацветавшая на окнах сизыми лишайниками рассветов, плесневыми грибками сумерек, которые, разрастаясь, превращались в пушистый мех долгих зимних ночей. Обои в комнатах, в те дни блаженно распустившиеся и раскрывшиеся навстречу красочным полетам крылатой вереницы, вновь замкнулись в себе, изливая жалобы в монотонных горьких монологах.
Лампы почернели и увяли, словно старые чертополохи и молочаи. Теперь они висели осовелые и ворчливые, тихо позвякивая стекляшками подвесок, когда кто-нибудь ощупью пробирался сквозь серый сумрак комнаты. Напрасно Аделя вставляла в них цветные свечи, неудачные суррогаты, бледное воспоминание о прекрасных иллюминациях, которыми недавно расцветали их висячие сады. Ах, куда подевался щебечущий расцвет, поспешное и фантастическое плодоношение букетов этих ламп, с которых, как из взрывающихся волшебных тортов, взлетали крылатые чудесные создания, разбивавшие воздух на колоды магических карт, рассыпавшиеся цветастыми рукоплесканиями, сыпавшиеся густыми хлопьями лазури, павлиньей и попугайной зеленью, металлическим блеском, рисовавшие в воздухе линии и спирали, мерцающие следы парений и кружений, распахивавшие красочные веера трепещущих крыл, которые еще долго после полета держались в богатой, сверкающей атмосфере? Еще и сейчас в глубине посеревшей ауры крылись эха и возможности ярких вспышек, но никто уже не сверлил свирелью, не испытывал сверлом помутневшие воздушные слои.
Эти недели тянулись под знаком поразительной сонливости.
Кровати, целый день не застеленные, заваленные измятым и скомканным в тяжелом сне бельем, стояли как глубокие ладьи, готовые к отплытию во влажные и извилистые лабиринты некоей беззвездной, черной Венеции. Ранним утром Аделя приносила нам кофе. Мы лениво одевались в темных комнатах при свете свечек, многократно отраженных в черных стеклах окон. Эти утра были заполнены беспорядочной суетой, долгими поисками в шкафах и комодах. По всей квартире было слышно шлепанье туфель Адели. Приказчики зажигали фонари, принимали у мамы огромные ключи от лавки и выходили в густую круговерть темноты. Мама никак не могла управиться с туалетом. В подсвечнике догорали свечи. Аделя пропадала где-то в дальних комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Ее невозможно было дозваться. Еще молодой, мутный и грязный огонь в печи лизал холодные блестящие наросты сажи в гортани дымохода. Свеча гасла, комната погружалась в темноту. Полуодетые, положив головы на скатерть между тарелками с остатками завтрака, мы засыпали. Лежа лицами на пушистом брюхе темноты, мы уплывали по волнам ее дыхания в беззвездное ничто. Будил нас шум уборки. Мама никак не могла управиться с туалетом. Прежде чем она кончала причесываться, возвращались на обед приказчики. Сумрак на рыночной площади приобретал цвет золотистого дыма. Через минуту из этого медового дыма, из этого мутного янтаря могли бы развиться цвета прекраснейшего дня. Но счастливый момент проходил, амальгама зари отцветала, поднявшаяся закваска дня, уже почти созревшая, опять опадала в бессильную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные от холода руки, и внезапно вместе с прозой их разговоров приходил день, серый и пустой вторник, день без традиций и без лица. Но когда на столе появлялось блюдо с двумя большими рыбами, лежащими бок о бок в скользком желе, голова к хвосту, как фигура зодиака, мы видели в них герб этого дня, календарную эмблему безымянного вторника и поспешно делили ее между собой, исполненные облегчения, оттого что день обрел в ней свое лицо.
Приказчики вкушали ее с благоговением, с важностью, приличествующей календарной церемонии. По комнате расплывался запах перца. А когда они хлебом вытирали остатки желе со своих тарелок, мысленно оценивая геральдику последующих дней недели, и на блюде оставались только головы с вываренными глазами, мы все чувствовали, что общими усилиями одолели день, и остаток его можно не принимать в расчет.
И правда, Аделя с этим остатком, отданным на ее милость, долго не церемонилась. Под дребезжание кастрюль и плеск холодной воды она энергично ликвидировала оставшиеся до сумерек два-три часа, которые мама просыпала на оттоманке. Тем временем в столовой уже подготавливались декорации вечера. В ней располагались швеи Польда и Паулина с реквизитом своей профессии. На их руках в комнату вплывала молчаливая и неподвижная особа, дама из волоса и полотна с черным деревянным шаром вместо головы. Однако, встав в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой положения. Недвижная, она молчаливо надзирала из своего угла за работой девушек. Исполненная критицизма и недоброжелательства, она принимала их старания и ухаживания, когда они опускались перед нею на колени, примеряя фрагменты платья, схваченные белой наметкой. Девушки внимательно и терпеливо обслуживали безмолвного идола, но его ничем нельзя было ублажить. Молох этот был неумолим, как бывают неумолимы только женские молохи, и снова и снова отсылал их к работе, а девушки, стройненькие и тоненькие, похожие чем-то на катушки, с которых они сматывали нитки, и такие же вертлявые, как катушки, ловко и ладно манипулировали с кипой шерсти и шелка, врезались щелкающими ножницами в эту яркую массу, стрекотали на швейной машине, нажимая на педаль ножкой в дешевой лакированной туфельке, и возле них росла куча обрезков, разноцветных лоскутьев и кусочков, словно шелуха и чешуйки, которые выплевывает пара привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрежетом раскрывались, как клювы этих ярких птиц.