College), к тому времени уже покойного. Теперь Джерард жил в Лондоне; но однажды он привез нас в Кембридж показать город, познакомил с матерью, устроил на ночь в своей комнате. Сам он отправился спать на чердак, заставленный какой-то пыльной рухлядью.
— А почему бы тебе не лечь в гостиной, тут просторно и удобно? — спросил я.
— Мы, англичане, никогда не спим в гостиной, она не для этого предназначена, — ответил Джерард и посмотрел на нас, как на дикарей из амазонских джунглей.
Наутро он облекся в профессорскую мантию отца и повел нас в университетскую Капеллу слушать хор мальчиков. Уточню: слушать самый знаменитый в Англии хор мальчиков в знаменитую Капеллу Королевского колледжа (King’s College Chapel), которая есть на всех открытках Кембриджа. Она была построена специально для преподавателей колледжа; по старинному установлению, сыновья скончавшихся профессоров колледжа, обязательно в отцовской мантии, имеют право сидеть на привилегированных местах, а также приводить с собой одного или двух гостей. Мы сидели в «хорах» (choirs), в нескольких шагах от ангельски поющих мальчиков, на старинных скамьях со спинками, украшенными чудесной резьбой. Было немного страшно, что на этой самой скамье, где я сейчас еложу задницей, могли сидеть Френсис Бэкон, Исаак Ньютон, Чарльз Дарвин или Уильям Вордсворт; все они учились в Королевском колледже.
Невольно припомнился мне сонет Вордсворта, переведенный незадолго до того. Уж как-то так выходит, что каждое мое путешествие по Англии (и не только) превращается в литературное паломничество.
В капелле королевского колледжа в Кембридже
Не упрекай святых за мотовство,
Ни зодчего, что создал небывалый
Великолепный храм — для горстки малой
Ученых прихожан, — вложив в него
Все, без остатка — мысль и мастерство!
Будь щедрым; чужд взыскательным высотам
Труд, отягченный мелочным расчетом.
Так думал он, вознесший волшебство
Резных колонн и арок невесомых,
Где радуги дрожат в цветных проемах,
Где в полумраке музыка парит,
Блуждая в сотах каменного свода, —
Как думы, коих сладость и свобода
Нам о бессмертье духа говорит.
Потом мы поехали в Или, маленький городок в двадцати километрах от Кембриджа, где находится один из самых старых и знаменитых готических соборов Англии. Казалось, в этот день мы получили такие впечатления, что все остальное должно было померкнуть. Получилось, однако, не так. Войдя сквозь старинную дубовую дверь притвора и сделав несколько шагов внутрь, под своды грандиозного нефа, я остановился ошеломленный, застигнутый врасплох. Меня будто вознесло к этому головокружительно далекому куполу. Я стоял, как внезапно проснувшийся или заново рожденный. Ни один из виденных потом знаменитых храмов — ни Кёльнский собор, ни Сан-Пьетро в Риме, ни Дуомо во Флоренции — уже не производил на меня такого действия.
Кто же был архитектором этого собора — тем, кто сотворил его в своем воображении и потом перенес на листы чертежа? Как он сумел подчинить своей дирижерской палочке десятки строителей, плотников, камнерезов, вовлек их в свой замысел, в единый оркестр созидания? Был ли это местный талант, по счастливому случаю сделавшийся учеником архитектора, а потом и самостоятельным мастером? Или это был приглашенный из Франции опытный зодчий? Имя его не сохранилось. В отличие от имен бывших при сём аббатов и епископов.
Джерард жил в Ислингтоне, прямо на север, если идти от Сити. Когда-то это была окраина, пригород, сейчас — тихий район недалеко от центра. В дни матчей «Арсенала» по соседним улицам россыпью, то гуще, то реже, брели болельщики на стадион «Хайбери», а потом возвращались после матча; но это не нарушало ощущения уюта и мира. (Сейчас на месте снесенного «Хайбери» жилой комплекс, а у «Арсенала» теперь другой стадион, построенный богатенькими спонсорами из Арабских Эмиратов.)
Это была типичная лондонская квартира — трехэтажная, с отдельным выходом на улицу. Пару раз мы с Мариной в ней ночевали. Все в ней было устроено традиционно, по-английски; в ванной никакого душа, конечно, мыло после омовения полагалось смывать водой из кувшина, в которой смешивали холодную и горячую воду.
У Джерарда была большая библиотека поэзии. Однажды он снял с полки и подарил мне свою любимую книгу «Поэты 1890-х годов», которых я почти не знал. Это были английские декаденты, современники Верлена и Малларме, друзья Йейтса по «Клубу рифмачей»; в своих воспоминаниях он называл их «трагическим поколением». Эрнст Даусон, английский Верлен, умер, не дожив до тридцати, — как и его друг Лайонел Джонсон, превративший день в ночь, а ночь в день. Конечно, книга была подарена мне не просто так, а с надеждой, что из этого выйдет что-нибудь путное. И действительно, я потом перевел немало стихов оттуда. Особенно мне нравился Эрнст Даусон. Например, вот это — «Даме, которая задавала глупые вопросы»:
Зачем я печален, Хлоя? Затем, что луна высоко
И не утоляет жажды разлитое молоко…
Члены «Клуба рифмачей» печатались в декадентских журналах конца века «Желтая книга» и «Савой», которые оформлял Обри Бердслей. Он иллюстрировал и книгу Даусона «The Pierrot of the Minute» (1897) — одноактную пьесу в стихах про несчастного Пьеро, влюбленного в Деву Луны. Так порой и называют Эрнста Даусона: «Пьеро английской поэзии».
Иным предстает он в своей знаменитой «Кинаре». По-настоящему это стихотворение называется латинской цитатой из Проперция, которая в переводе звучит так: «Нет, не таким я был в царствование доброй Кинары». Там речь идет о пьяной ночи с продажными женщинами, о разгуле, которым герой стихотворения пытается заглушить тоску неутоленной любви. И в конце каждой строфы повторяется двусмысленная фраза: «I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion». To есть: «Я оставался верен тебе, Кинара, — по-своему (на свой манер)». Фраза, конечно, пьяненькая и циничная; но сквозь горькую иронию все же пробивается свет незабытой, не пропитой любви.
Как это перевести? Долго пришлось помаяться, пока, наконец, я не нашел русскую формулу, столь же циничную и, в то же время, искреннюю и горькую.
Вчерашней ночью тень вошла в порочный круг
Недорогой любви, и дрогнувший бокал
Едва не выскользнул из ослабевших рук;
Я так измучен был моей любовью старой;
Да, я был одинок, я тосковал:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Пылая, я лежал в объятиях чужих,
Грудь прижимал к груди — и поцелуи пил
Продажных красных губ, ища отрады