записал на чистой странице удивительно четким, красивым почерком: «Гланды», а на другой стороне — «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Сухаревич просветит любознательного незнакомца.
— Как тебя звать? — спросила я.
— Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридор доносились звуки рояля: Гришка-сахаринщик опять играл «Молитву девы». Услышав шаги, Гришка выскочил в коридор.
— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.
— Пошел ты к черту! — ответила я.
В коммуне был большой парад: зажгли даже бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Мы, конечно, не знали, что это именно бра, и называли их простецки — фонарями, пока Гришка не сказал: «Серость вы! Фонари горят на улицах. В приличных городах, конечно, и не при Советской власти. А в гостиных — бра!..»
Дядя сидел на табурете, заложив ногу на ногу. Действительно, на нем были носки. Полосатые носки, как при царизме.
Дядя, в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках, сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на него глаза.
Я хотела назвать дядю по имени-отчеству — не могла же я самым мещанским образом выпалить: «Здрасьте, дядя!», но от волнения забыла дядино отчество и потому сказала:
— Здравствуйте, товарищ Лупанов.
Дядя удивился и ответил:
— Здравствуй, товарищ Лёлька!
А Котька Сухаревич ни с того ни с сего захохотал.
Котька появился в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома.
Дело в том, что Котькина мама шила корсеты нэпманкам. Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость, а изготовление их, конечно, занятием позорным. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, лучший оратор школьной ячейки, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и от отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам: «Я, — сказал он, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации. Корсеты не опиум, корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества».
— Мать тебе прислала гостинец. — Дядя показал на гладильную доску. На ней лежал узелок. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка. Боже мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — ясно! Ведь у нас все заводские имели свое хозяйство.
Я проглотила слюнки и опять завязала концы клетчатого платка.
— Иван Харитонович! — Я наконец сообразила, что дядино отчество то же, что и у мамы. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.
Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки «идейным расхождением».
Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.
Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. Раньше он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. Он еще до революции был большевиком. Но с этим не вязались полосатые носки и дядины усы «в стрелку», по моде, «ушедшей на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.
Когда дядя заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья, непохожий на энергичную и прямолинейную манеру, принятую у нас.
— Видишь ли, Лёлька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий. И нечего от него отмахиваться.
— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, чувствуя, что краснею до ушей.
Дядя помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была как у моей мамы: вверху, между передними зубами обнаруживалась щелинка.
— Ну и не слушай его. А узелок все-таки разверни. Устроим пир! — сказал дядя.
Наташа мгновенно схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и размеренное шипение примуса возвестили начало «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие зависело от получения кем-либо из нас пайка или от случайного заработка. Котя Сухаревич, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Восторг Котькиных слушателей материализовался в крупном, военного времени, сахарном песке и связках сушеной воблы.
За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя людьми будущего. У нас были творцы будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом и делал зажигалки. Котя, трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центрфорвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в коммуне грядущего. А я? Я, Лёлька Смолокурова, была рядовым коммунаром.
Пока дворцы коммуны не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире.
Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты поселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они еще были не нэпманами, а просто «состоятельными людьми». Гришка, торгующий сахарином, учился тогда в гимназии и брал уроки музыки. Его мама — зубной техник «с большой практикой» — занимала всю эту квартиру. А Сигизмунд Шпунт-Брагунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.
Теперь все они были «продуктами нэпа». Между нами шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно нам предлагала. Нас поддерживала на своих могучих крыльях вера в будущее, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.
Мы пили морковный чай, заваренный