Раскошелился немало,
я не скряга – это точно,
шерстяное выбрал пончо,
чтоб лодыжки прикрывало,
а чтоб тело отдыхало —
огроменную подушку;
я мечтал, что заварушку
пережду в тепле и холе,
сберегу от грозной доли
каждый гвоздь и безделушку.
Шпоры звонкие достал,
бич с клеймом на рукоятке,
путы, болас, а для схватки —
лучший дорогой кинжал.
В шитый пояс запихал
десять песо полновесных:
с грузом этих денег честных
буду принят как игрок,
карты – тоже мой конек,
обскачу умельцев местных.
Стремена и пряжки прочны,
бляхи на ремнях – как пламя,
луки вышиты гербами
славной армии Восточной.
Не видал, скажу вам точно,
краше и нарядней сбруи!
Ни словечком не совру я —
конь был чудо как хорош.
Эти мысли мне как нож,
прочь гоню тоску пустую.
Ярче солнца жеребец,
легче света, крепок, ловок,
и для ихних потасовок
был он слишком молодец!
Жаром пышет удалец,
а подковы, что на нем,
отливают серебром,
как луна над горным кряжем.
Был я счастлив, прямо скажем:
я гордился тем конем.
Эрнандес напишет:
Оседлал я вороного.
Вот конек был – ей-же-ей,
лучших я не знал коней:
с ним на скачках в Айякучо
денег выиграл я кучу.
Конь для нас всего главней.
Я навьючил вороного
всем накопленным добром:
пончо взял, стянул ремнем
войлоки да одежонку…
И свою оставил женку
почитай что нагишом.
Сбрую всю свою и снасть
прихватил я в путь-дорогу:
лассо, болас, хлыст, треногу…
Полной чашей был мой дом.
Верьте, нет, но я, ей-богу,
не всегда был бедняком[5].
Луссич пишет:
Чтоб сыскать себе ночлег,
нам даны леса и горы:
где зверье находит норы,
скроется и человек.
Эрнандес напишет:
Где бы ни был днем, а к ночи
я пускался в путь-дорогу:
может, разделю берлогу
я с каким-нибудь зверьем,
не хотелось к людям в дом
приносить с собой тревогу[6].
Легко заметить, что в октябре-ноябре 1872 года Эрнандес до сих пор был tout sonore encore [7]стихами, которые в июне того же года ему дружески посвятил Луссич. Так же легко заметить лаконичность стиля Эрнандеса, его преднамеренную бесхитростность. Когда Мартин Фьерро перечисляет: «дом был, утварь и стада», а потом, упомянув о потерях, восклицает:
Верьте, нет, но я, ей-богу,
не всегда был бедняком, —
он знает, что городские жители обязательно одобрят такую простоту. Луссич, более спонтанный или более опрометчивый, никогда не ведет себя таким образом. Его литературные притязания были совсем иного рода, они, как правило, не шли дальше имитации самых коварных нежностей «Фауста»:
Я завел себе цветок,
так заботился душевно,
что наряд его волшебный
в целый месяц не поблёк.
Ах, забвения лишь час —
лепесточки облетели.
Так и память о потере
обескровливает нас.
Во второй части, опубликованной в 1873 году, подражания «Фаусту» чередуются с кальками из «Мартина Фьерро», как будто дон Антонио Луссич затребовал свое имущество обратно.
Продолжать сопоставление не имеет смысла. Мне кажется, приведенного выше достаточно, чтобы подтвердить вывод: диалоги Луссича – это черновик окончательной версии Эрнандеса. Черновик непроработанный, дряблый, случайный, но при этом полезный и пророческий.
И вот я приступаю к нашему шедевру: к «Мартину Фьерро».
Подозреваю, что не было другой аргентинской книги, которая подвигла бы критиков на такое изобилие бесполезных замечаний. Ошибки с нашим «Мартином Фьерро» подразделяются на три множества: первое – снисходительные похвалы; второе – грубое неудержимое восхищение; третье – исторические либо филологические отступления. Первый случай традиционен: его прототип – это благожелательная некомпетентность газетных заметок и надписей, присвоивших себе место на переплете первого издания, а продолжателям несть числа. Такие критики, неосознанно принижающие предмет своей похвалы, всегда рады отметить в «Мартине Фьерро» отсутствие риторики – это выражение служит им для обозначения неявной риторики; это все равно что называть архитектурой стихийные бедствия, обвалы и разрушения. Они воображают, будто книга может не принадлежать словесности: «Мартин Фьерро» нравится им в пику искусству и в пику интеллекту. Весь результат их трудов целиком помещается в этих строках Рохаса: «С тем же успехом можно презирать воркование голубки, потому что это не мадригал, или песню ветра, потому что это не ода. Таким образом, эту живописную пайяду следует оценивать во всей грубости ее формы и в наивности ее содержания, как простейший голос природы».
Вторая группа (завышенные похвалы) до сего дня породила только ненужное жертвоприношение «предшественников» и вымученное тождество с «Песнью о моем Сиде» и с Дантовой «Комедией». Выше, когда я писал о полковнике Аскасуби, я характеризовал и первый род критики; о втором достаточно сказать, что основной метод здесь – это выискивание тяжелых или неблагозвучных стихов в древних эпопеях, как если бы сходства в ошибках могли что-то доказать. В остальном же все эти трудоемкие писания основаны на одном-единственном предрассудке: подразумевается, что определенные литературные жанры (в данном случае – эпос) имеют формальное преимущество перед другими. Наивная и сумасбродная потребность видеть в «Мартине Фьерро» эпопею стремится – даже на символическом уровне – вместить вековую историю страны с ее поколениями, несчастьями, агониями, с битвами при Тукумане и Итусаинго, в приключения одного поножовщика 1870 года. Ойуэла («Антология испаноамериканской поэзии», т. 3, примечания) уже разоблачил этот комплот. Он отмечает: «Сюжет „Мартина Фьерро“ – это не национальная проблема, ни в коем случае не проблема расы, он никак не связан с нашими корнями как народа и как политически оформившейся нации. В „Мартине Фьерро“ речь идет о превратностях горестной судьбы гаучо последней трети прошлого века, во время упадка и близящегося исчезновения этой фигуры – нашей, местной, преходящей и недолговечной, перед лицом сокрушающего его общественного устройства, – и эти превратности рассказаны и спеты самим главным героем».
Третья группа интересна своими благими намерениями. Эти критики, например, чуть-чуть грешат против