— Я знаю, почему ты не спишь, — говорит младшая. — Ты всё про маму. Ты всё о ней. И днём о ней. Я знаю.
— А ты… помнишь, какая она? — спрашивает Лера и прерывисто вздыхает. — Помнишь?
— Я руки помню. И голос, — отвечает Уля. — А какая из себя, не могу вспомнить, только когда на карточку погляжу. А ты?
— Ты похожая, — говорит старшая. — Я совсем не похожая на маму. А ты копия.
И тёплые, живые капельки жгучими букашками сбегают с одной щеки на другую…
…Уля сидит на доске-скамейке у задней стенки сайбы, почему-то одна, без Леры. Кругом тихо, зелёная чаща будто надвинулась, густая, угрюмая, нависла сплошной стеной. И в двух шагах от сайбы, прямо перед Улиными глазами, фокусничает рыжий полосатый зверок: подпрыгивает выше дерновой крыши, кувыркается в воздухе, ходит колесом и строит Уле нахальные рожи, словно подразнивая, насмешничая. Ах ты, воришка эдакий! А Кузя всё ближе, всё ближе, выделывая свои трюки, всё ближе к скамейке, и вдруг, бешено прокрутившись юлой, присвистнув, кидается Уле в ноги! Бурундук лязгнул зубами — похоже на ножницы, как они звякают, когда кукле платьице кроишь, — лязгнул и хвать Улю за ноги. Раз! — и нету на правой ноге ичига, мигом стянул, стянул ичиг с красным нарядным голенищем, с бурятским чёрным узором на носочке и по подъёму, — замечательные у неё ичиги, самые любимые обутки! — схватил в зубы, как тот обабок, и кинулся к вороху валежника… А Уля-то не дура, Уля начеку, она тем, городским Кузей, неучёная: извернулась — и хвать воришку за длинный хвост. Ага, попался, Кузя, это тебе, Кузя, не в прятки хитрить, отдавай-ка мой ичиг, а то хвост оборву!
А Кузя щёлкнул зубами, присвистнул по-разбойничьи, не выпуская ичига, рванулся из Улиного сжатого кулака, пробежал по лесной упади, прыг на ворох сучьев, оттуда скок на дерево и — ну, не нахальство? — насаживает Улин ичиг, как обабок или груздь, на острый сучок на самом кончике ветки!
Уля сорвалась со скамейки, аж доска прозвенела, и как прыгнет, как скакнёт к сосне, попрытче бурундука…
И проснулась: лежит на жёстких нарах с протянутой в темноту пустой пятернёй и беззвучно шевелит губами. Ведь был же, был в кулаке упругий пушистый кончик хвоста, был, ещё ладонь чешется от тугих волосиков, ещё тепло зверушкиной кожи чуялось, был в Улиных руках тот нахальный бурундучок!
Она приподняла голову, вытянула шею. Дверь сайбы раскрыта настежь. Серый холодный рассвет зыбуче и туманно плыл-стекал с хребта по склону горы туда, в долину, к реке, и по пути словно заглядывал и к ним, в низкую тёмную охотничью избёнку деда Савоси.
Она ещё подвытянула шею. Опершись на локотки, почти села. В десяти шагах от сайбы, у обугленных рогулек, похрапывал в спальном мешке дед Савося. Сам-то в мешке, а голова на брёвнышке. Такая у него привычка.
Все спят, кроме Ули. Ей одной Кузя помешал. Папа спит, прикрывшись простынёй и вытянув длинные, голенастые ноги по самый край нар. Лера привалилась носом к мху, проступающему промеж брёвен, и посапывает, временами прерывисто выстанывая, — что-то ей снится? Всё то же, наверное. Все спят, лишь Уле не спится.
Разбудил её бурундук, растревожил. И ещё что-то щемит Улю, и в горле будто першит, а что, отчего — сама не поймёт.
А может, верно, где-то рядом зверок — на нарах, в углу, или под нарами, среди разного хлама, папиных карт и планов, дедкиных туесов, чуманов и лукошек, — сидит Кузя, удобно примостившись, держит Улькин ичиг в цепких лапах и грызёт себе, ухмыляясь, а может, за дверь выскочил, притаился, выжидает, чтобы Улину вторую обутку утянуть в свою нору…
Уля осторожно отвернула край одеяла, тихонько убрала со своей груди Лерину тяжёлую руку и бесшумно, катышем, сползла с нар. Земляной пол обдал пятки холодком. Так, поищем, пошарим вокруг ногой, присядем… Вот же они, миленькие мои, тёпленькие мои, лёгонькие мои, узорчатые мои. И вдруг услышала, откуда-то нахлынуло: «Велики, на следующий год как раз подрастут ножки», — и с нежным щёкотом прикосновение большой, чуть влажной ладони.
И опять защемило. Ведь помнит же, как эти руки натягивали ичиги… Не пришлось маме увидеть эти ичиги, одёванные дочкой… И снова всё ушло куда-то, точно в бледный предрассветный туман — тихий, слабый голос, тёплые, чуть влажные руки…
Тут они стоят, ичиги, оба рядышком, как с вечера поставлены, спокойно и прямо, — никто не трогал, не утаскивал, не угрызал…
И, словно боясь, что они исчезнут, Уля сунула голые захолодевшие ноги в ичиги, как в две печурки. Какой-то силой тянуло её на волю, в открытую тайге дверь, к зыбучим сумеркам раннего утра…
Уля сдёрнула с гвоздика лилово-синюю фуфайку и привычно, одним махом, продела в неё и голову и руки. Фуфайка длинная-предлинная, аж до колен, и воротничок до подбородка, лёгкая, мохнатая и тёплая фуфайка — седенькая бабушка вязала, а привезла и надела на Улю в тот день, когда…
Папа всё так же лежал на спине, ноги у него чуть выступали за кромку нар, точно готовые ухватить Улю в клещи, жёсткие папины волосы спутались, а крупные губы улыбались чему-то во сне…
Лера всё посапывала, уткнувшись лицом в серо-зелёный сухой и колючий мох меж брёвнами.
Уля скользнула за дверь.
Вышла — и будто утонула в огромном чужом мире. Зелёная сквозь чёрно-серое, в предутренней дымке тайга, уходящая во все стороны света: вверх, к небу и облакам, и вниз, к рекам и морям, — уходящая к хребтам, россыпям, падям, лощинам, тайга бездонная, бескрышая, глубокая, дышащая над Улей широкой зелёной грудью…
Нет, кое-что тут она всё же знает, свой островок тайги, то, с чем породнилась, то, что дедушкино: высокие узкие лиственницы, медово-жёлтые стволы сосен в прошиве белых берёз, серый курумник — беспорядок угловатых, кособоких и плоских камней, заросших ползучими стеблями бадана и зверобоя, кусты иволистной таволги, а за ними — бьющий по звонким камушкам крутой ключ-ручеёк…
А там, в глухой глуши, в глубокой глубине, за россыпями, по распадкам и увалам, по всему сыролесью, на всю чащобу — сизые поля голубицы, обсыпанные тёмной круглой ягодой кустики моховки, высокие, выше Леры, заросли жимолости — «зимоложки» — и чёрной смородины, малина в камнях, скрытые во мху, под еле заметными бугорками грузди и весёлые, беззаботные толпы оранжевых рыжиков.
Уля, прежде чем ступить дальше, глянула на деда у загасшего костра. Дед хитрющий, глазастый, и ему ничего не стоит притвориться — будто не видит, будто не слышит, будто не спит… Лежит-полёживает в своём тёплом спальном мешке, а коротко стриженная голова, похожая на гладкий треугольный валун, покрытый инеем, — голова на брёвнышке, на чурбаке — «мягче всякой подушки»… Надо бы и ей попробовать так, незаметно затащить в сайбу на нары подходящий чурбачок!
У неё вдруг заколотилось сердце. Вот папа, ещё на пароходе, сказал ей и Лере; дедушка на протезах ходит, свои ноги на войне потерял.
А они с Лерой тех протезов ни разу не видели. Видели только, как дедушка ходит — быстро, ловко, не жалуясь, не уставая… Как это можно, если ноги не свои?
Справа от мешка, стволом к бревну — дедушкино ружьё, слева в широком, сшитом из шкуры сохатого чехле — охотничий нож: «Этот ножичек надёжный, от него и медведям с кабанами перепадало!»
А рядом с ножнами что-то жёлтое, блестящее и округлое, а что — Уле не разглядеть, а ближе нельзя, вздохнуть боится: подымет сейчас дед голову с деревянной подушки, глянет усмешливым узким глазом… Спи себе, дед Савося, спи покрепче, я ведь на минуточку, я не к тебе, мне только Кузю поглядеть, проверить, как он там…
Уля крадучись обогнула избёнку, и вот она уже возле ихней скамеечки у задника сайбы — теперь уж не во сне, а в зябком свете утреннего просонка.
Она села на прохладную, шероховатую доску, натянула на подбородок пушистый, надвое закруглённый ворот фуфайки и стала выглядывать Кузю.
Теперь-то её не проведёшь. Теперь-то она сама отличит земляную полосатую белку от гладкой древесной, с кисточками на ушах.
Полосатый — бурундук — прячется в буреломе, в хворосте, скрывается под у́падью-колодинами, там темно, щелинки узенькие, а он каждый сучок и каждый проход знает и обманно ветками шевелит — попробуй найди, попробуй поймай. И по земле стрекачом бегает, и по деревьям шастает! Вот он какой, Кузя, и она непременно с ним подружится, как бы его ни обзывал дед Савося.
— Вообще-то плут он, Кузя ваш, пакостный мужичок, — так говорил дед вчера вечером у костра. — Где придётся, тащит из-под носа. У белки из гайна-гнезда орехи иль маслёнок-осиновик с ветки — сами ж тот спектакль углядели! — с поля зерно, с огорода моркву… Кармана в его рыжем костюме не водится, так он за щеку напихает, там у него уёмно, — морда аж вдвое уширится! Не поленится, иной раз за километр-два сбегает на поле и обратно в кладовку, лишь бы зимой с продуктами проночевать… Таков ваш Кузя! — не зло, а неодобрительно, с укором, хотя тут же и добавил: — Верно, и его самого разная лесная тварь забижает: и медведь, и кабан, и сарыч. Даже кедровка, птица малая, и то норовит изо рта хапнуть добычу. То кладовку разорят, то самого задавят. Зверь на то и зверь; так-то зря не тронет, а вот коль оголодает…