Он в самом деле нередко наблюдал, как Валериан катает резные шарики в толстых пальцах — в последнее время все приметней дрожавших. Валериан рассказывал, что такие шарики нашли в египетской пирамиде — это были игрушки фараона, почившего пять тысяч лет назад. Если выучиться жонглировать ими, учил Валериан, — можно притягивать исполнение желаний.
— Где же вы могли их видеть? — высокомерно спросил незнакомец.
— У Валериана Кириенко, — гордо ответил Даня. — Я часто у него бывал, с ним дружила моя мать.
— Валериан, — произнес попутчик с легким неудовольствием, относившимся то ли к Кириенко, то ли к собственной памяти, недостаточно расторопной. — Я знал Валериана, но так давно, что многое стерлось… Между нами были споры, глубокие споры…
— В Париже? — подсказал Даня. Он знал, что Валериан прожил там три года, изучая живопись и позируя монмартрской богеме, писавшей с него бесчисленных Вакхов и клошаров.
— О нет, гораздо дальше. На месте Парижа тогда еще росли папоротники. Валериан — могущественный дух, но избыточное доверие к женскому… к материнскому… Я говорил, но он не внял. И потому, при всех дарованиях, обречен вечно путаться в низинах, тогда как мог бы… Впрочем, это и тогда уже было ясно всем в нашем кружке.
— Что же плохого в материнском? — запальчиво спросил Даня. Он обиделся за доброго Валериана — тем сильней, что в словах сумасшедшего была правда: рыжий толстяк, бог маленькой бухты, собиратель камней и корней, всеобщий спаситель и странноприимец был назойливейшим собеседником, с завыванием читал вслух длинные стихи, полные античных имен, заставлял смотреть неотличимые акварели и выражался напыщенней Квинтилиана. Что-то было в нем недовершенное, не дававшее воспарить, — то ли приземистость, то ли толщина, но Даня чувствовал, что будь Валериан строен, как кипарис — а не как три кипариса, по собственной его шутке, — это было бы даже хуже. Так, в балахоне, сандалиях, поперек себя шире, он был хотя бы ни на кого не похож. Чего-то было ему раз навсегда недодано — то ли дара, то ли умения им распорядиться; роковой изъян сказывался во всем, но более всего — в странной привязанности к матери, которая и саму ее, кажется, не радовала. Вал был женат дважды, но от обеих жен — петербургской и парижской — быстро сбегал в Судак. К Судаку он тоже был привязан накрепко, всю жизнь, как на вожжах, проходил на этих двух пуповинах, кажется, решив раз навсегда, что в Петербурге ему не быть даже вторым, а в Судаке он навеки первый. Так о нем говорили, хотя Даня никогда не верил — он всегда знал, что Вал и бухта созданы друг для друга, что в самом его имени (полным никто не звал, материнское «Вал» привязалось навеки) живет морская волна. Однажды он произнес долгий — как всегда, с цитатами на пяти языках — монолог о море и матери, о том, что от них нельзя отрываться, что для мудрых греков морское странствие было возвращением домой, в стихию, откуда вышла жизнь; он увлекся, как всегда, и дорассуждался до того, что девять лет одиссеевых странствий приравнял к девяти внутриутробным месяцам, а троянскую битву — к зачатию (Даниилу приходили в голову крамольные мысли о символике коня, и он хихикнул, но Вал, как всегда, не заметил). Он был чудак и кто хотите, но и самые скептические гости признавали его благородство; что до напыщенных речей, то, когда он с теми же цитатами нахваливал данины стихи, торжественно приняв его в кабинете, куда простые гости допускались лишь для самых сокровенных бесед, — Даня готов был слушать его бесконечно. А мать, что ж мать: со своей Даня и теперь вел нескончаемые мысленные беседы, думая, что она все слышит.
— В материнском? — переспросил спутник. — В материнском ничего дурного, но в детском… Вечные зародыши, что же в них путного? Тем обиднее, когда д а н о… — Он выделил слово в манере беллетриста Грэма, в миру Александра Степановича Кремнева, отшельником жившего под Ялтой, но трижды на даниной памяти заезжавшего к Валу; это был суровый, костистый алкоголик лет сорока пяти, принимался вдруг рассказывать таинственные истории из своих скитаний — то по голодному Петрограду, то по тропикам, — но, обведя взглядом собеседников, вдруг осекался и принимался бурчать о гонорарах, о кровопивцах, которые не печатают, о придирках квартирной хозяйки… Один раз с ним была жена, маленькая, светловолосая, с круглыми щеками; она явно стыдилась Грэма и робким поглаживанием его огромной костистой лапы пыталась остановить очередной монолог. Грэм вдруг принялся описывать картину, которую видел во сне — «Край пропасти, и в него вцепилась рука, видите, вот эдак… Вот бы вам написать, Валерьян Александрович, а не эти в и д ы. Зачем рисовать виды, когда их и так видно?».
— Но вы хотя бы согласны, что ему дано? — запальчиво спросил Даня.
— Я удивляюсь, — сказал незнакомец. — Разве я стал бы говорить с тем, кому не дано?
Даня вспыхнул от удовольствия.
— Однако вы же отрываетесь, — продолжал астроном. — Я без всякого вашего рассказа знаю, что вы едете из Крыма, который покидали перед тем весьма редко. Смею уверить, здесь вам предстоит многое из того, что там не приснилось бы.
— Вы и будущее знаете? — спросил Даня, силясь выглядеть снисходительным насмешником, но втайне боясь ответа.
— Будущее? — фыркнул незнакомец. — Что вы называете будущим? События на реальном плане мало важны, а на астральном все дано в первый миг творения. Неужели стоит принимать за реальность вот это?
Он небрежно, не оборачиваясь, указал длинным пальцем себе за спину; там, в мутном окне вагона, показался Обводный канал. Даня помнил слова матери о том, что это граница города, — девять лет назад они втроем, с мамой и Женечкой, въезжали сюда, в последний раз беспечно путешествуя вместе. Он не бывал с тех пор в Петербурге и мало что помнил: город предстал ему средневековым, темно-кирпичным, — мать знала, что он любит рыцарские сказки, и водила не по светлым и воздушным площадям, а по узким улицам, по пустым и как бы застывшим в безвременье закоулкам, мимо зданий со стрельчатыми окнами и причудливыми мозаиками. Парадного Петербурга он так и не увидел, но навеки запомнил темную громаду дома на Мойке, где мать в пятом году, за три года до его рождения, была на спиритическом сеансе и услышала предсказание от Калиостро, что сын ее получит власть над воздухом и отдаст ее за чужую жизнь. «Непременно отдам, — заверил Даня, — что мне воздух? Про воду бы еще подумал». Они много тогда смеялись. Больше всего ему понравилась Деламотова арка; на саму Новую Голландию входа не было — третий год шла война, и там, говорили, велись работы по строительству электрической корабельной пушки, передающей взрывы на расстояние. Пушка эта упразднила бы войну как таковую, ибо с Новой Голландии можно было бы сделать взрыв в старой, а из Судака зажечь люстру в Богемии.
Теперь за окном тянулись склады, бараки, заводские корпуса — все было грязно, запущено и тоже словно говорило, что теперь можно. Ни к чему было заботиться о внешних красотах — приоритет во всем отдавался деловитости, но как-то выходило, что без пристойного вида и деловитости не было. У длинного, криво сколоченного забора курили длинные, тоже скособоченные люди, всем видом напряженно выражая вальяжность и презрение к любому труду. Переваливаясь, тащился извозчик; так же переваливаясь, брел поезд, словно и на него действовала общая одурь. Пассажиры, увязав узлы, сидели молча и прямо — им давно полагалось прибыть на перрон, но поезд задерживался, и они так и застыли вытянувшись, с неподвижными лицами, как на крестьянских фотоснимках, на которых каменные бабы и стриженные в скобку мужики вечно таращатся, всем телом тужась удержать мгновение. Брызнул желтый апрельский луч из серой хмари, скользнул по масляно заблестевшим лужам и скрылся.
Даниилу неловко было спрашивать спутника, как найти его в Ленинграде, но не хотелось и терять странного астронома. Он по-детски заерзал, как всегда, когда не решался задать важный вопрос, и эта нерешительность не ускользнула от собеседника.
— Не желаю вам удачно устроиться, ибо знаю, что вас ожидают, — сказал он важно. — Относительно своего пребывания не могу сказать ничего, ибо меня не ожидает никто.
— Я остановлюсь у дяди, — торопливо сказал Даня, — и если вам ненадолго, то, может быть…
— Благодарю вас, я еду надолго, — веско сказал попутчик. — У меня не бывает трудностей с ночлегом, а только с тем, чтобы выбрать из многих в е р н ы й ночлег. Встреч я не назначаю, полагаясь на судьбу: со мною давно уже не бывает ничего случайного. Звезды ясно свидетельствуют, что встреч будет у нас с вами три; одна состоялась и, смею думать, помогла скоротать путь.
Даня горячо закивал.
— Я хотел только одно, — сказал он, страшно смущаясь. — Мне просто проверить… я в детстве часто угадывал — если кто-то придет, или что будет в журнале… Это прошло потом, но иногда получается. Если не хотите говорить, то не нужно. Но мне показалось, что вы астроном — сам не знаю, почему, глупо ужасно. Просто скажите, астроном или нет.