Она читала дотемна, прервав чтение только затем, чтобы зажечь лампу, а потом рассказывала о вере, которую Иисус вселял в больных, — им достаточно было коснуться лишь края его одежды, чтобы тут же излечиться.
Рассказывала она и о ненависти, зависти первосвященников и фарисеев, описывала, как схватили Христа и с каким спокойным достоинством держался он перед Понтием Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (это она уже играла актерски): «Я никакой вины не нахожу в нем». И дальше рассказывала, как они раздели его донага и стали бичевать, возложили на голову терновый венец, издевались и плевали ему в лицо, говоря: «Радуйся, царь Иудейский!».
Мама продолжала рассказывать, и слезы лились из ее глаз. Она вспоминала о Симоне, который помог Христу нести крест на Голгофу, и о том, как Христос благодарно взглянул на него, о раскаявшемся Варавве, который умирал вместе с ним на кресте, прося у него прощения, на что Христос ответил ему: «Сегодня же будешь со мной в раю». И о том, как распятый на кресте Спаситель смотрел па свою мать и говорил ей: «Женщина, се — сын твой!». И как в предсмертную минуту воскликнул: «Боже мой, для чего ты меня оставил?» И мы оба плакали.
— Вот видишь, — говорила мать, — он был такой же, как и все мы. Он тоже мучился сомнениями.
Мать так увлекла меня своим рассказом, что мне захотелось умереть в эту же ночь, чтобы скорее встретиться с Христом. Но мать умерила мой пыл: «Иисус Христос хочет, чтобы ты жил и сперва выполнил на земле то, что тебе предназначено», — сказала она. В этой темной комнатке в подвале на Окли-стрит мать озарила мою душу тем светом доброты, который подарил литературе и театру самые великие и плодотворные темы: любовь, милосердие и человечность.
Теперь, когда нас окружала бедность, мы неизбежно переняли бы корявую речь трущоб, если бы мать перестала за этим следить. Но она всегда внимательно прислушивалась к нашей речи, исправляла наши ошибки и давала нам понять, что мы не должны говорить так, как наши соседи.
Мы становились все беднее и беднее, и часто, по своей детской наивности, я упрекал мать за то, что она не возвращается на сцену. В ответ она улыбалась и говорила, что в театре царят притворство и ложь и что в такой жизни легко забывают бога. Однако стоило ей самой заговорить о театре, как она увлекалась и вспоминала о нем с восторгом. Иногда эти воспоминания вызывали в ней грусть, и она надолго умолкала над своим шитьем. Я тоже впадал в дурное настроение, горько сожалея о том, что эта волшебная жизнь была уже не для нас. Но тут, бывало, мать взглянет на меня, заметит, что я огорчился, и начнет весело утешать меня.
Приближалась зима, а у Сиднея не было теплой одежды. Мать смастерила ему пальто из своего старого бархатного жакета. К несчастью, рукава в нем были сшиты из красных и черных полос, собранных на плечах в складку. Мать пыталась убрать складки, но ей это не очень удалось. Сидней горько плакал, когда ему пришлось надеть новое пальто:
— Что скажут мальчишки в школе?
— А разве это так важно, что люди скажут? — спросила мать. — К тому же пальто выглядит отлично.
Впоследствии Сидней не мог понять, как это он согласился тогда надеть такое пальто, но мать умела убеждать, и он подчинился. Из-за этого злополучного пальто, да еще пары старых материнских ботинок, у которых спилили высокие каблуки, ему пришлось выдержать в школе немало потасовок. Мальчишки дразнили его «Иосифом в разноцветных одеждах». А меня в красных чулках, отрезанных от маминого трико (они еще все время собирались в складку), прозвали: «Сэр Фрэнсис Дрэйк» [4].
В довершение всех наших бед у матери начались сильные мигрени, и она была вынуждена бросить шитье. Целыми днями она лежала в темной комнате с компрессами из распаренного чайного листа на глазах. У Пикассо был «голубой период», а у нас «серый», когда от голодной смерти нас спасали лишь дары благотворительности — талончики на суп да посылки для бедных. После уроков Сидней продавал газеты, и хотя его заработок был каплей в море, он все-таки был подспорьем. Но во всяком кризисе наступает перелом, и для нас он оказался счастливым.
В один прекрасный день, когда мать еще лежала с компрессом на глазах, в нашу темную комнату ворвался Сидней и, бросив на кровать свои газеты, завопил:
— Я нашел кошелек!
Он вручил его матери, и когда она его раскрыла, то увидела там кучку серебряных и медных монет. Мать сразу закрыла кошелек и от волнения снова упала на подушки.
Продавая газеты, Сидней вскакивал в проходящие мимо омнибусы. И вот на пустом сиденье империала он заметил кем-то оброненный кошелек. Словно нечаянно, он быстро бросил газету поверх кошелька, а потом подобрал ее вместе с кошельком и поспешил сойти. Укрывшись за афишной доской, он раскрыл кошелек и увидел там серебро и медь. Он рассказал, что у него страшно забилось сердце и, не пересчитав деньги, он сразу помчался домой.
Когда мать пришла в себя, она высыпала содержимое кошелька на кровать. Но в кошельке все еще ощущалась какая-то тяжесть. Значит, там было внутреннее отделение! Мать открыла его и увидела семь золотых соверенов. Мы были без памяти от радости. Адреса в кошельке, слава богу, не оказалось, и поэтому мать не слишком мучилась угрызениями совести. Хотя тень сочувствия к незадачливому обладателю кошелька и омрачила на мгновение нашу радость, мать быстро рассеяла ее, сказав, что кошелек нам ниспослал господь.
Была ли болезнь матери вызвана причиной физического или психического характера, не знаю. Но через неделю она выздоровела. И как только поправилась, она купила нам новую одежду, и мы уехали отдыхать к морю, в Саусэнд.
Впервые увидев море, я был словно загипнотизирован. Когда в яркий солнечный день я сбежал к нему по крутой улочке, мне показалось, что оно повисло надо мною — живое, трепещущее чудовище, готовое вот-вот наброситься на меня. Мы втроем быстро скинули башмаки и зашлепали по воде. Теплая морская вода, мягкий песок под ногами — какое неизведанное дотоле блаженство я испытывал от их прикосновения.
Что это был за день! Ярко-золотистый пляж, усеянный красными и синими ведерками, лопатками, разноцветные тенты и зонты, парусные лодки, весело бегущие по смеющимся волнам, а на берегу — другие лодки, лениво отдыхающие на боку и пахнущие смолой и водорослями. Память об этом дне и его очаровании до сих пор живет во мне.
В 1957 году я снова приехал в Саусэнд, но напрасно искал там узкую крутую улочку, с которой впервые увидел море, — от нее не осталось и следа. На окраине города я разыскал остатки рыбачьей деревушки, увидел старинные фасады ее лавчонок. Там ощущалось какое-то дуновение прошлого — может быть, это был просто запах смолы и водорослей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});