Это не противоположность добра и зла, закона и преступления, кощунства и святости, а противоречие в самом добре, в самом законе, в самой святыне. Это, может быть, не только человеческая, но и божественная антиномия Ветхого и Нового Завета, Отца и Сына.
«Цепь неразрывная. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…»
Пусть боль не искупает, не оправдывает; — но, с такой болью кто шел ко Христу? С такой болью и с такой надеждою?
Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: «От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось».
«Я счастлив: да, совершилось».
Пусть это кощунство; — но с таким кощунством и с такой жаждой святости кто верил во Христа?
Да, вот что страшнее всего: небывалое. Во всяком страдании человек может утешиться: не я первый, — это было и с другими людьми до меня. Но этого утешения для Вани уже нет. Того, чем он страдает, не испытывала еще ни одна душа человеческая. Он один, он первый. Без опыта, без помощи. Гибнет или спасается — за свой собственный страх.
И не поможет ему вся мудрость мудрецов, вся святость святых. Спрашивает — и люди молчат, небо молчит, как будто само Слово молчит, может быть, потому, что не исполнились еще времена и сроки, чтобы ответить. Но и замолчать вопрос, уйти от него уже нельзя, некуда — поздно.
«Исхода нет», — говорит Ваня. Но знает, что есть или будет исход, хотя, может быть, более страшный для человеческого разума, чем сама безысходность. Он также знает, что разум — не все, что, «кроме разума, есть еще что-то, да шоры у нас на глазах — не видим, не знаем».
На религиозный вопрос о насилии может ответить не разум, а только это именно «еще что-то», большее, чем разум.
«Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилие тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем „не убий“? А вот нету в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но послушай и сам скажи, сказка или нет».
И Ваня читает Жоржу Евангелие о воскрешении Лазаря, о воскресении Христа.
Вопрос о насилии — вопрос о чуде.
Государственный порядок — продолжение порядка естественного; законы государственные — продолжение законов природы: государство так же естественно, природно человеку, как пчеле — улей, муравью — муравейник.
Закон государственный — звено в той цепи причинности, необходимости, которую разум человеческий считает своим собственным верховным законом. Нельзя мыслить разумно, вне закона причинности; нельзя жить разумно, вне закона государственного. Но, если, кроме разума, есть «еще что-то», то и кроме государства. Выход из порядка естественного, разумного, необходимого, государственного, прерыв в цепи причинности и есть чудо. Отрицание насилия государственного, отрицание необходимости и есть утверждение чуда. Крайнее насилие природы — смерть, крайнее насилие человеческое — убийство. «Убить всегда можно», — говорит закон человеческий вместе с природой. Не убьешь — не проживешь. Сказать живущему: не убий — так же трудно, как сказать умершему: воскресни. Победить насилие — значит победить смерть.
Только смертью смерть победивший, воскресший и воскрешающий может сказать: не убий; — может упразднить насилие в свободе, царство от мира сего в Царстве Божием, государство в церкви.
Вопрос о чуде — вопрос о церкви. Церковь — или ничто, «гнусный обман жрецов», или непрестанное, очевидное, всемирно-историческое чудо, ибо церковь совершается Таинством, а Таинство — чудом. Отношение насилия к свободе, необходимости к чуду, есть отношение государства к церкви.
Но вопросы эти уже за пределами «Коня бледного». Он только подходит к ним и через них — к нам, потому что мы — воплощенный вопрос о церкви.
Достоевский все это предвидел. Но лишь предвидел, а не испытал. Испугался и спрятался. В религиозном вопросе о насилии между Достоевским и «Конем бледным» — такая же разница, как между химической формулой взрыва и взрывом. Тот сказал, этот сделал.
V
Жорж погибает, потому что убил? Нет, скорее наоборот: убивает, потому что погиб.
Почти тотчас после убийства губернатора убивает он мужа своей любовницы.
Глубочайший замысел книги, хотя слишком слабо намеченный, — параллелизм этих двух убийств, параллелизм пола и общественности — двух сообщающихся сосудов, в которых жидкость стремится к одному уровню. Быть в роде — значит быть в государстве. Начало родовое, безличное — начало государственное. Любить женщину без ревности, без насилия над личностью — такое же чудо, как любить родину без революционного или государственного насилия. Между браком и блудом нет границы вне церкви — вне чуда. Прелюбодеяние — половое убийство.
О, как убийственно мы любим!Как в буйной слепоте страстейМы то всего вернее губим,Что сердцу нашему милей!
Любить — убить. «Убить всегда можно», — говорит он. «Любить всегда можно», — говорит она. «Зачем ты так говоришь: то можно, то нельзя?.. В счастье нет греха… Почему я должна любить одного?.. Зачем выбирать?»
Она повторяет его же слова, и ему ответить нечего. «В моем желании — мое право. Я так хочу», — не ответ. «Ты для себя лишь хочешь воли», — могла бы она возразить, как Земфира. Одно и то же смердяковское: «все позволено», — у нее в поле, у него — в общественности. Один уровень в двух сообщающихся сосудах.
Когда он думает о сопернике, ему кажется, что он думает не о нем, а о той, кого уже нет: «Мне кажется, что губернатор все еще жив».
Два убийства — одно.
«До сих пор я имел оправдание: я убиваю во имя идеи, во имя дела. Но вот я убил для себя. Я захотел и убил. Кто судья? Кто судит меня? Кто оправдывает?.. Нету грани, нет различия. Почему для идеи убить — хорошо, для отечества — нужно, а для себя — невозможно? Кто мне ответит?»
В обоих убийствах — самый обыкновенный убийца, разбойник. «Мой разбойничий выстрел выжег любовь» — любовь не только к женщине, но и к родине. Хуже, чем разбойник, — палач: «я — мастер красного цеха; я опять займусь ремеслом; буду жить смертью».
«Мы — нищие духом, — говорит Ваня. — Чем, милый, мы живем? Голой ненавистью живем… Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего?»
Да, во имя чего? «Я не хочу быть рабом. Я не хочу, чтобы были рабы». Но если последний ответ на все вопросы: «В моем желании — мое право; я так хочу и так делаю», — то свобода одного, произвол одного — рабство всех: «Ты для себя лишь хочешь воли».
«Я верю, что сила ломит солому». Но ведь это и есть вера в абсолютную власть, та самая вера, которой держатся все черные сотни, все старые порядки, в том числе и русский. Он, кость от кости, дитя старого порядка. От него и к нему идет. Как будто борется с ним, отрицает, а на самом деле помогает, утверждает. Мнимая революция — подлинная реакция.
Революция для него не общественное, а личное дело. «Я один. Я ни с кем. — То — Комитет, а то — я»… — говорит он члену центрального комитета и мог бы сказать всей России: то — Россия, а то — я. Государство — это я. Революция — это я.
Нерелигиозное самоутверждение приводит к самоотрицанию, самоубийству личности;
«— Никого ты не любишь, даже себя», — говорит ему Ваня и сравнивает его с остервеневшим от злобы извозчиком, который хлещет лошаденку вожжой по глазам. «Так и ты, Жоржик, всех бы ты вожжой по глазам. Эх, ты, бедняга!»
Не сильный и страшный, а слабый и жалкий человек. Это слабость и жалкость всей русской революции.
Суд любви — страшный суд. Насколько страшнее, чем суд ненависти! Какой детский лепет перед этим судом все обличения «Вех»! Как беспомощны все науськивания и подсиживания не только современных бесенят, но и «Бесов» Достоевского!
«Бог есть любовь. — Я не люблю и не знаю Бога. — Проклят мир. — Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только смерть. — Я могу сказать про себя: „Я взглянул — и вот Конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть“».
Это самоосуждение революционера было бы осуждением революции, если бы не было Вани. Напрасно Жорж хочет стереть то, что их разделяет.
«Ваня верил во Христа, я не верю. Я лгу, шпионю и убиваю. Ваня лгал, шпионил и убивал. — В чем же разница между нами?»
Гибелью своей ответил он на этот вопрос. В гибели Жоржа — последнее «нет»; в гибели Вани — последнее «да» освобождения. Один весь — любовь; другой — весь ненависть. Один знает, во имя чего борется; другой не знает. Для одного — «нельзя и надо»; для другого не надо, хотя и можно. «Я не хочу убивать. Зачем? — Ничего больше делать не буду. Прощайте». Жорж уходит; Ваня приходит. Тот — конец старого; этот — начало нового.
Но недаром любят они друг друга, как братья-близнецы. Ваня отвечает за Жоржа, как прошлое отвечает за будущее. Недаром прозвучали некогда и в сердце самого Жоржа святые слова: я дам тебе звезду утреннюю. «Светлым праздником, торжественным воскресением», может быть, прозвучат для него когда-либо и эти святые слова, с которыми Ваня умирает: