Там и сям по комнате вразнобой вещали джазовую, фортепьянную музыку и песни стран восточной демократии три самодельных приёмника, скорособранных на случайных алюминиевых панелях, без футляров.
Рубин шёл по лаборатории к своему столу медленно, с монголо-финским словарём и Хемингуэем в опущенной руке. Белые крошки печенья застряли в его вьющейся чёрной бороде.
Хотя комбинезоны всем арестантам были выданы одинаково сшитые, но носили их по-разному. У Рубина одна пуговица была оторвана, пояс — расслаблен, на животе обвисали какие-то лишние куски ткани. На его пути молодой заключённый в таком же синем комбинезоне держался франтовски, его матерчатый синий пояс был затянут пряжками вкруг тонкого стана, а на груди, в распахе комбинезона, виднелась голубая шёлковая сорочка, хотя и линялая от многих стирок, но замкнутая ярким галстуком. Молодой человек этот занял всю ширину бокового прохода, куда направлялся Рубин. Правой рукой он чуть помахивал горячим включённым паяльником, левую ногу поставил на стул, облокотился о колено и напряжённо разглядывал радио-схему в разложенном на столе английском журнале, одновременно напевая:
«Хьюги-Буги, Хьюги-Буги, Самба! Самба!»
Рубин не мог пройти и минуту постоял с показным кротким выражением. Молодой человек словно не замечал его.
— Валентуля, вы не могли бы немножечко подобрать вашу заднюю ножку?
Валентуля, не поднимая головы от схемы, ответил, энергично отрубливая фразы:
— Лев Григорьич! Отрывайтесь! Рвите когти! Зачем вы ходите по вечерам? Что вам тут делать? — И поднял на Рубина очень удивлённые светлые мальчишеские глаза. — Да на кой чёрт нам тут ещё филологи! Ха-ха-ха! — раздельно выговаривал он. — Ведь вы же не инженер!! Позор!
Смешно вытянув мясистые губы детской трубочкой и увеличив глаза, Рубин прошепелявил:
— Детка моя! Но некоторые инженеры торгуют газированной водой.
— Эт-то не мой стиль! Я — первоклассный инженер, учтите, парниша! — резко отчеканил Валентуля, положил паяльник на проволочную подставку и выпрямился, откидывая подвижные мягкие волосы такого же цвета, как кусок канифоли на его столе.
В нём была юношеская умытость, кожа лица не исчерчена следами жизни и движения мальчишечьи — никак нельзя было поверить, что он кончил институт ещё до войны, прошёл немецкий плен, побывал в Европе и уже пятый год сидел в тюрьме у себя на родине.
Рубин вздохнул:
— Без заверенных характеристик от вашего бельгийского босса наша администрация не может…
— Какие ещё характеристики?! — Валентин правдоподобно играл в возмущение. — Да вы просто отупели! Ну, подумайте сами — ведь я безумно люблю женщин!! Строгая маленькая девушка не удержалась от улыбки. Ещё один заключённый от окна, куда пробирался Рубин, поощрительно слушал Валентина, бросив занятия.
— Кажется, только теоретически, — скучающим жевательным движением ответил Рубин.
— И безумно люблю тратить деньги!
— Но их у вас…
— Так как же я могу быть плохим инженером?! Подумайте: чтобы любить женщин — и всё время разных! — надо иметь много денег! Чтоб иметь много денег — надо их много зарабатывать! Чтоб их много зарабатывать, если ты инженер — надо блестяще владеть своей специальностью! Ха-ха! Вы бледнеете!
Удлинённое лицо Валентули были задорно поднято к Рубину.
— Ага! — воскликнул тот зэк от окна, чей письменный стол смыкался лоб в лоб со столом маленькой девушки. — Вот, Лёвка, когда я поймал валентулин голос! Колокольчатый у него! Так я и запишу, а? Такой голос — по любому телефону можно узнать. При любых помехах.
И он развернул большой лист, на котором шли столбцы наименований, разграфка на клетки и классификация в виде дерева.
— Ах, что за чушь! — отмахнулся Валентуля, схватил паяльник и задымил канифолью.
Проход освободился, и Рубин, идя к своему креслу, тоже наклонился над классификацией голосов.
Вдвоём они рассматривали молча.
— А порядочно мы продвинулись, Глебка, — сказал Рубин. — В сочетании с видимой речью у нас хорошее оружие. Очень скоро мы-таки с тобой поймём, от чего же зависит голос по телефону… Это что передают?
В комнате громче был слышен джаз, но тут, с подоконника, пересиливал свой самодельный приёмник, из которого текла перебегающая фортепьянная музыка. В ней настойчиво выныривала, и тотчас уносилась, и опять выныривала, и опять уносилась одна и та же мелодия. Глеб ответил :
— Семнадцатая соната Бетховена. Я о ней почему-то никогда… Ты — слушай.
Они оба нагнулись к приёмнику, но очень мешал джаз.
— Валентайн! — сказал Глеб. — Уступите. Проявите великодушие!
— Я уже проявил; — огрызнулся тот, — сляпал вам приёмник. Я ж вам и катушку отпаяю, не найдёте никогда.
Маленькая девушка повела строгими бровками и вмешалась:
— Валентин Мартыныч! Это, правда, невозможно — слушать сразу три приёмника. Выключите свой, вас же просят.
(Приёмник Валентина как раз играл слоу-фокс, и девушке очень нравилось…)
— Серафима Витальевна! Это чудовищно! — Валентин наткнулся на пустой стул, подхватил его на переклон и жестикулировал, как с трибуны: — Нормальному здоровому человеку как может не нравиться энергичный бодрящий джаз? А вас тут портят всяким старьём! Да неужели вы никогда не танцевали Голубое Танго? Неужели никогда не видели обозрений Аркадия Райкина? Да вы и в Европе не были! Откуда ж вам научиться жить?.. Я очень-очень советую: вам нужно кого-то полюбить! — ораторствовал он через спинку стула, не замечая горькой складки у губ девушки. — Кого-нибудь, са депан! Сверкание ночных огней! Шелест нарядов!
— Да у него опять сдвиг фаз! —тревожно сказал Рубин. — Тут нужно власть употребить!
И сам за спиной Валентули выключил джаз. Валентуля ужаленно повернулся:
— Лев Григорьич! Кто вам дал право..?
Он нахмурился и хотел смотреть угрожающе.
Освобождённая бегущая мелодия семнадцатой сонаты полилась в чистоте, соревнуясь теперь только с грубоватой песней из дальнего угла.
Фигура Рубина была расслаблена, лицо его было — уступчивые карие глаза и борода с крошками печенья.
— Инженер Прянчиков! Вы всё ещё вспоминаете Атлантическую хартию? А завещание вы написали? Кому вы отказали ваши ночные тапочки?
Лицо Прянчикова посерьёзнело. Он посмотрел светло в глаза Рубину и тихо спросил:
— Слушайте, что за чёрт? Неужели и в тюрьме нет человеку свободы? Где ж она тогда есть?
Его позвал кто-то из монтажников, и он ушёл, подавленный.
Рубин бесшумно опустился в своё кресло, спиной к спине Глеба, и приготовился слушать, но успокоительно-ныряющая мелодия оборвалась неожиданно, как речь, прерванная на полуслове, — и это был скромный непарадный конец семнадцатой сонаты.
Рубин выругался матерно, внятно для одного лишь Глеба.
— Дай по буквам, не слышу, — отозвался тот, оставаясь к Рубину спиной.
— Всегда мне не везёт, говорю, — хрипло ответил Рубин, так же не поворачиваясь. — Вот — сонату пропустил…
— Потому что неорганизован, сколько раз тебе долбить! — проворчал приятель. — А соната оч-чень хороша. Ты заметил конец? Ни грохота, ни шёпота. Оборвалась — и всё. Как в жизни… А где ты был?
— С немцами. Рождество встречал, — усмехнулся Рубин.
Так они и разговаривали, не видя друг друга, почти откинув затылки друг к другу на плечи.
— Молодчик. — Глеб подумал. — Мне нравится твоё отношение к ним. Ты часами учишь Макса русскому языку. А ведь имел бы основание их и ненавидеть.
— Ненавидеть? Нет. Но прежняя любовь моя к ним, конечно, омрачена. Даже этот беспартийный мягкий Макс — разве и он не делит как-то ответственности с палачами? Ведь он — не помешал?
— Ну, как мы сейчас с тобой не мешаем ни Абакумову, ни Шишкину-Мышкину…
— Слушай, Глебка, в конце концов, ведь я — еврей не больше, чем русский? И не больше русский, чем гражданин мира?
— Хорошо ты сказал. Граждане мира! — это звучит бескровно, чисто.
— То есть, космополиты. Нас правильно посадили.
— Конечно, правильно. Хотя ты всё время доказываешь Верховному Суду обратное.
Диктор с подоконника пообещал через полминуты «Дневник социалистического соревнования».
Глеб за эти полминуты рассчитанно-медленно донёс руку до приёмника и, не дав диктору хрипнуть, как бы скручивая ему шею, повернул ручку выключателя. Недавно оживлённое лицо его было усталое, сероватое.
А Прянчикова захватила новая проблема. Подсчитывая, какой поставить каскад усиления, он громко беззаботно напевал:
«Хьюги-Буги, Хьюги-Буги, Самба! Самба!»
6
Глеб Нержин был ровесник Прянчикова, но выглядел старше. Русые волосы его, с распадом на бока, были густы, но уже легли венчики морщин у глаз, у губ, и продольные бороздки на лбу. Кожа лица, чувствительная к недостаче свежего воздуха, имела оттенок вялый. Особенно же старила его скупость в движениях — та мудрая скупость, какою природа хранит иссякающие в лагере силы арестанта. Правда, в вольных условиях шарашки, с мясной пищей и без надрывной мускульной работы, в скупости движений не было нужды, но Нержин старался, как он понимал отведенный ему тюремный срок, закрепить и усвоить эту рассчитанность движений навсегда.