— Я, пожалуй, съезжу туда, — говорю я.
Поль вскидывает руки ладонями вверх.
— Мы уже ездили, искали. Раза два-три. Наверное, проглядели. Я чувствую, что все будет иначе, если искать буду я сама. Может быть, когда мы туда приедем, окажется, что отец уже вернулся из своей поездки, куда он там ездил. Сидит себе в хижине и нас дожидается.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На обратном пути в мотель я сворачиваю к магазину, к тому, где, считается, говорят по-английски: нам нужны с собой продукты. Подымаюсь по деревянным ступенькам, мимо сонной косматой дворняги, которая привязана к крыльцу на бельевой веревке. Сетчатая дверь с рекламой сигарет «Черный кот»; открываю и погружаюсь в магазинные запахи, в едва ощутимый аромат печенья в пачках и охлажденной газированной воды. Когда-то, недолгое время, здесь была почта, осталась надпись; «Defence de cracher sur le plancher»,[14] увенчанная государственным гербом.
За прилавком женщина примерно моего возраста, но с торчащим обтекаемым бюстом и рыжеватыми усиками, волосы закручены на бигуди и повязаны розовой сеткой; одета в брюки и вязаную безрукавку под горло. Сразу видно, что старого патера больше нет: он не одобрял женщин в брюках, к нему в церковь они должны были ходить в длинных юбках и черных чулках, и с голыми руками тоже было нельзя. Под запретом находились и шорты, многие местные женщины, прожив всю жизнь на берегу озера, так и не научились плавать, потому что стеснялись появиться в купальном костюме.
Женщина смотрит на меня вопросительно, но без улыбки, и двое мужчин-покупателей со стрижкой по прошлогодней моде а 1а Элвис Пресли — на затылке утиный хвостик, а спереди напомаженный взбитый кок — смолкают и тоже смотрят на меня, однако локтей с прилавка не убирают. Я в нерешительности — может быть, все изменилось и здесь больше уже не говорят по-английски?
— Avez-vous du viande hache?[15] — спрашиваю я и краснею за свое произношение.
Тут женщина улыбается, улыбаются и мужчины, не мне, а друг другу. И я понимаю, что сделала ошибку, надо было притвориться американкой.
— Гамбургеры? — спрашивает она, употребив американское слово: здесь пограничный край. — О да, конечно. Вам сколько?
— Фунт… нет, два фунта, — отвечаю я, краснея еще пуще, потому что они так легко меня разгадали и теперь смеются надо мною, а я не умею показать, что разделяю их чувства, они правы: если живешь где-то, надо знать язык, на котором там говорят. Но я-то жила не здесь.
Она отрубает топориком кусок от глыбы замороженного фарша, кладет на весы.
— Deux livres,[16] — выговаривает она, как и я, по-школьному.
Мужчины хмыкают. А я утешаюсь тем, что вспоминаю государственного представителя на открытии выставки художественных ремесел — тростниковые настенные панно, плетеные салфеточки под столовые приборы, глиняные чайные сервизы. Джо непременно захотел пойти — смотреть и дуться, что его не пригласили участвовать. Тот человек был каким-то культурным атташе, чуть ли не послом, и я спросила у него, знает ли он здешние места, мой край, а он покачал головой и ответил: «Des barbares,[17] дикие люди». Меня это тогда покоробило.
Беру аэрозоль от гнуса — для них, а также яйца и бекон, хлеб, масло, разные консервы. Все стоит дороже, чем в городе, никто не держит здесь больше ни кур, ни коров, ни свиней; продукты привозят из более плодородных районов. Хлеб в вощеной бумажной обертке, tranche.[18]
Меня подмывает удалиться пятясь, чтобы они не глазели мне в спину, но я заставляю себя пройти к двери, не торопясь, лицом вперед.
Когда-то магазин был только один. Он помещался в передней половине дома, и заправляла в нем старушка хозяйка, которую тоже называли мадам; тогда у женщин вообще не было имен. Мадам продавала грошовые леденцы серо-зеленого цвета, которые нам, впрочем, запрещалось есть, но главный источник ее могущества состоял в том, что у нее была только одна рука. Другая заканчивалась мягкой розовой култышкой, вроде слоновьего хобота; когда ей нужно было оборвать бумажную бечевку, которой обвязывались покупки, она наматывала ее на обрубок и дергала. Эта рука без кисти была для меня исполнена великой тайны, почти такая же загадочная, как Иисус. Мне хотелось знать, каким образом она лишилась кисти (может быть, сама как-то сняла?), и где теперь эта кисть находится, и, главное, не может ли и моя рука в один прекрасный день вот так же отвалиться, но я ни разу не отважилась спросить, наверно, боялась ответа. Спускаясь теперь по ступеням крыльца, я стараюсь вспомнить, какая она была, эта женщина, ее лицо, но в памяти только притягательные леденцы, недоступные в своем прозрачном реликварии, и рука без кисти, смутно-чудесная, как отрубленные пальцы святых или отсеченные куски тел ранних христианских мучеников, глаза на тарелке, отрезанные груди и светящееся, как электрическая лампочка, сердце, на котором выступили буквы — из истории искусств.
Их я нахожу в холодной комнатке, над входом надпись: «Бар»; они там единственные посетители. Перед ними на оранжевом пластиковом столике шесть пивных бутылок и четыре кружки. Четвертым с ними сидит конопатый парнишка с такой же прической, как у тех, в магазине, только белобрысый.
Дэвид машет мне; он чем-то очень доволен.
— Выпей пива, — говорит он мне. — Это Клод, его папаша — хозяин здешнего заведения.
Клод хмуро тащится к стойке за пивом для меня. Стойка в виде грубо вырезанной деревянной рыбы в красную и синюю крапинку, очевидно, это пестрая форель; на ее выгнутой спине покоится прилавок под мрамор. Над стойкой — телевизор, выключенный или испорченный, и непременная картина в резной золоченой раме, увеличенный фотоэтюд: река в лесистых берегах, перекаты, человек со спиннингом. Все это — в подражание другим барам, расположенным южнее, которые в свою очередь являются тоже подражаниями чьим-то искаженным воспоминаниям об убранстве охотничьего домика, принадлежавшего английскому джентльмену XIX века: знаменитые оленьи головы по стенам, кресла из рогов; у королевы Виктории была такая мебель. Но если всем можно, почему же они, здешние, должны отставать?
— Клод рассказывает, в этом году дела тут совсем никуда, — говорит Дэвид, — распустили слух, будто в озере рыба перевелась. И теперь рыболовы едут к другим озерам. Клодов отец развозит их на гидроплане, неплохо, а? Но он говорит: тут бросали весной невод, так на глубине ее полно, разная рыба, и здоровенные есть, но больно ушлые стали.
Дэвид иногда начинает изъясняться на деревенский лад, это шутовство, пародия на самого себя, он рассказывал, что говорил так в пятидесятые годы, когда хотел стать проповедником и ходил по домам, продавал Библию — нужны были деньги hp учебу в духовной семинарии: «Эй, тетка, купи неприличную книжку!» Но сейчас, может быть, неосознанно, он делает это для Клода, чтобы тот увидел в нем тоже человека из народа. А может быть, просто практикуется в завязывании контактов, он преподает «основы общения» на вечерних курсах для взрослых, там же работает и Джо, в системе «Взрослого образования», «Взрослого зевания», как говорит Дэвид; его взяли на это место, потому что он когда-то работал диктором на радио.
— Что узнала? — спрашивает Джо безразличным тоном, показывая, что мне лучше держать свои чувства при себе, какие бы известия я ни получила.
— Ничего, — отвечаю, — никаких новостей. Голос ровный, спокойный. Это ему, по-видимому,
во мне и понравилось, что-то же должно быть, но я совершенно не помню, как мы познакомились, хотя нет, помню; в магазине, я покупала новые кисти и фиксатив в аэрозольной упаковке. Он спросил: «Вы тут поблизости живете?» — и мы пошли в забегаловку на углу выпить по чашечке кофе, только я вместо этого заказала себе лимонаду. Что произвело на него тогда впечатление, он сам потом говорил, так это как я преспокойно разделась и снова оделась после, будто мне до всего этого дела нет. Но мне и вправду не было дела.
Клод возвращается с пивом, я говорю: «Спасибо» — и заглядываю снизу ему в лицо, Оно расплывается у меня перед глазами, тает и возникает заново. Ему было лет восемь в мой последний приезд, он продавал на берегу туристам червей в ржавых жестянках. Теперь ему не по себе, он чувствует, что я его узнала.
— Я хочу съездить на остров денька на два, — говорю я, обращаясь к Дэвиду, потому что машина ведь его. — Посмотреть там, если вы не против.
— Чудно, — отвечает Дэвид. — А я там выловлю себе парочку этих ушлых рыбин.
Он привез с собой чей-то спиннинг, хотя я предупреждала, что его даже, может быть, не придется пустить в дело: если бы оказалось, что отец все-таки нашелся, мы бы тогда сразу же укатили обратно, пока он не успел узнать о нашем приезде. Если он жив и здоров, я не хочу его видеть. Бессмысленно, они не простили мне развода, не поняли, они и замужества моего, я думаю, не понимали, хотя чему тут удивляться, когда я и сама его не понимала. Их особенно огорчало, как я это все сделала: внезапно, ни с того ни с сего, а потом вот взяла и убежала, бросила мужа и ребенка и мои цветные журнальные иллюстрации, такие миленькие, хоть в рамочку вставляй. Бросить своего ребенка — это непростительный грех; бесполезно было им объяснять, что он и не был никогда моим. Но я признаю, что вела себя глупо, глупость — та жеподлость, результат один, и мне нечего было привести в свое оправдание, я по части оправданий вообще не мастер. Вот мой брат — другое дело, он всегда изобретал их, прежде чем грешить, это логично.