— Мы, говорю, Дарья Николаевна, должны это… трах.
— Что это, говорит, такое трах?
— А так, говорю, трррах… то есть, чтоб к черту это все, чтобы над нашим полом кто командовал. Я, говорю, я если бы только не видел отца Савелиевой прямоты, потому как знаю, что он прямо алтарю предстоит и жертва его прямо идет, как жертва Авелева, то я только Каином быть не хочу… А то бы я его… Это, понимаете, на отца Савелия-то! Ведь не глупец ли? Ну, а она, эта Данка-Нефалимка, говорит: «Да вы знаете ли цену Каину-то? Что такое, говорит, ваш Авель? Он больше ничего, как раб, раб, маленький барашек, искатель, — у него рабская натура, а Каин деятель. Вот, говорит, как его аглицкий писатель Бирон изображает…» Да и пошла. Ну, а тут все эти го-ма-го меня тоже наспиртуозили, и вот хочу быть я Каином, да и шабаш. Слава Богу моему и Создателю, что не было там отца Савелия, я бы ему непременно согрубил. Вышел я оттуда домой весь в азарте, дошел до отца Протопопова дома, стал перед его окнами и закричал: «Я царь, я раб, я червь, я бог!» Боже, сколь я был постыжен и уязвлен! Отец протопоп встали с постели, подошли в сорочке к окну и, распахнув раму, крикнули: «Ступай спать, Каин!»… Я ведь вам говорю — министр юстиции: все он провидит, все духом своим изобличит и предусмотрит. Я затрепетал весь от этого слова его «Каин», потому только что собирался в Каины, и отошел к дому, и вся моя строптность тут же мгновенно пропала. — Но гнев отца протопопа не проходит, нет, нет, и до сегодня не проходит. Я приходил и на колени становился; винился во всем и каялся — говорил: «Отец протопоп! Бог грешников прощает, ужели же я больше всех грешников грешен?» Но на все один ответ, — заключал, вздыхая, дьякон. — На все едино решение: «иди». Куда идти мне? Куда, я вас спрашиваю? Разве я не чувствую, сколь я его обидел! Почтмейстерша Тимониха советует: «в полк, говорит, отец дьякон, идите, — вас полковые непременно очень любить будут». Знаю я это, что полковые и очень могут меня любить; но что из меня самого-то в полку воспоследует? Ведь там уж я действительно Каином сделаюсь, потому у них эти все телодвижения разные, постоянно танцы и питра, а кто же меня станет удерживать? Ведь это, ведь один он все-таки еще меня содержит, а то я бы ведь давно Бог знает куда угодил, — а он… а он… — У дьякона закипали в груди слезы, и он, всхлипывая, заканчивал: — А он целый год со мной на политике. Думал я попервоначалу, что донесет репортом, и этого больше всего, признаться, и боялся, но нет: никакого доноса он не сделал; а вот какую штуку придумал: молчать. За что же? за что же ты молчишь со мною? — восклицал дьякон, плачучи и обращаясь с поднятыми руками в ту сторону, где предполагал дом отца протопопа. — Это хорошо так делать, а? Хорошо это, что я по диаконству моему подхожу и говорю: благослови, отче? и руку его целуя, чувствую, что даже рука его холодна для меня? Это хорошо? На Троицын день перед великою молитвою я, может быть, какими искреннейшими слезами обливаясь, прошу: благослови?.. А у него и тут нет умиления, и тут он не мог простить? «Буди благословен», — говорит. Да что мне эта форменность, когда все это без ласковости! Просил прощения, — говорит: «это детей прощают, а ты уж не ребенок»… Ну, что вы хотите с этаким характером жестоким сделать?
— Заслужи, — замечал отец Захария.
— Да чем же я, отец Захария, заслужу?
— Примерным поведением заслужи.
— Да каким же примерным поведением, когда он совсем не замечает меня, окроме службы? Я вижу, он скорбит, вижу, он в задумчивости. Боже мой! — говорю я себе: чего он в таком изумлении? Чего он скорбит? А особенно, когда вздумаю, что, может быть, это он и обо мне скорбит… Потому что ведь там как он на меня ни сердись, а ведь он, — я знаю, простите меня, врет, он жалеет меня и любит… Боже мой, что мне с моею суетностью делать! Этакой человек, министр юстиции, — скорбен, а я смеюсь, испиваю и даже живу и забываю это!.. — Дьякон оборачивался в другую сторону и, стуча, кулаком по ладони, выговаривал: — Ну, просвирнин сын, тебе это так не пройдет! Будь я взаправду тогда Каин, а не дьякон, если только я этого гнусника, этого учителя Варнавку публично не исковеркаю!
Учителю Варнаве Омнепотенскому угрожала самая решительная опасность от дьякона Ахиллы, и опасность эта была тем ближе, чем чаще и чаще дьякон Ахилла начинал чувствовать томление по своему потерянному раю, по утраченному благорасположению к себе отца Савелия. Как друзья учителя Омнепотенского, так и его льстивые недруги, насмешники и интриганы, все воедино давно ему советовали, в видах спасения себя от угрожающей ему опасности, просить начальство о перемещении его на службу в другой город, где нету дьякона Ахиллы и куда Ахилле забежать было бы как можно несподручнее. Но Омнепотенскому решительно невозможно было оставлять Старого Города, потому что здесь были посеяны им некие благие семена, всхода которых ожидал и он, и ближайший друг его, жена акцизного чиновника Дарья Николаевна Безюкина. Бежать отсюда Варнаве Омнепотенскому значило бы обличить непростительную трусость и оказать столь преступное равнодушие к великим интересам, которыми озабочивались и Бизюкина, и Омнепотенский, что мысль об оставлении Омнепотенским Старого Города представлялась обоим им совершенною нелепостью и делом в гражданском отношении бесчестнейшим.
Так, по этим вполне достойным и серьезным соображениям, длинный, хилый и плюгавый сын никитской просвирни Омнепотенской, уездный учитель Варнавка Омнепотенский или, как его в насмешку звали, «Омнеамеамекумпортинский» оставался жить в Старом Городе под беспрестанным страхом мщения дьякона Ахиллы. Но справедливость требует сказать, что ни сам Варшава, ни Бизюкина не сознавали всей опасности, которой подвергался учитель, и не замечали ни примет, ни знамений, по которым можно было предвидеть, что, как говорил Ахилла, «ижица уже к Варнаве ближится».
Наконец ударил час, с которого должны были начаться кара Варнавы Омнепотенского рукою Ахиллы и, совершенно совпадающее с сим событием, примирение Ахиллы с протоиереем Туберозовым.
История эта имеет несколько пунктов, которые приходится пересказать по порядку.
Но мы оставим пока в стороне все тропы и дороги, по которым Ахилла, как американский Следопыт Купера, будет выслеживать своего врага, учителя Варнавку, и прокрадемся в чистенький домик отца Туберозова. Нам нужно узнать, как и о чем сетует наш протоиерей Савелий? Может быть, его еще не совсем знает и отец Захария, и не совсем понимает причину его сетований и дьякон Ахилла; может быть, его внутри больше спрятано, чем видно его снаружи, и, может быть, есть какое-нибудь средство заглянуть в эту внутрь его, как смотрят в стеклянный улей, в котором пчела строит свой дивный сот с воском на освещение лица Божия и с медом на усладу уст человека. Наденем легкие сандалии, чтобы шаги ног наших не встревожили задумчивого и грустного протопопа; положим сказочные шапки-невидимки на головы наши, дабы самодовольный зрак наш не смущал серьезного взгляда чинного хозяина, и будем иметь уши наши отверзтыми ко всему, что от него услышим, зане, может быть, и без того уже велико преступление наше, что мы не знаем доселе, что гнетет и мучит душу нашего старого попа.
Мы идем на разрешение себе загадки: в самом ли деле один безрассудный поступок Ахиллы может так сильно терзать Туберозова, что он целый год не может ни Ахиллу простить, ни сам с собою примириться, а в минуты сугубого уединения, которого тщательно ищет, становится по углам и в тишине шепчет перед образом Спаса: «Прискорбна душа моя, Боже мой! Вонми Блаже в помощь мою и помощи ми потщися!»
Тихо! Неимущие страха божия, займите его у имущего, и войдем в дом попа Туберозова с тем благоговением, с каким входили в него люди, перед которыми Савелий отворял свои двери с словом ласки и привета.
IV
Над Старым Городом спускается вечер. Нагорная Батавина сторона, где возвышается острый купол собора, купается в розовом свете; тихое Заречье утонуло уже в тенистой мгле. По плавучему мосту, соединяющему обе стороны города, изредка проходят одинокие фигуры. Они идут спешно: ночь в тихом городе начинается рано и рано собирает всех в гнезда свои и на пепелища свои. Прокатила почтовая телега, звеня колокольчиком и перебирая, как клавиши, мостовины, и опять все замерло. На соборном кресте еще играет красный луч заходящего солнца, но и он все меркнет, меркнет и наконец засверкал тонкою стрелкою, сократился в алмазную точку, еще раз сверкнул и исчез метеором. Надвигается тьма; из далеких лесов спешно разносится благотворная свежесть. В воздухе тихо, как в опрокинутой урне надгробной. На острове, который образуют рукава Турицы и на котором синеет буйная бакша чудака Пизонского, называемого ото всех «дядей Котином», раздаются клики:
— Малвоша! Малвоша! Слезь, деточка, с дерева! Покажись, моя крошечка!