Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:
– Что тебе в нем не нравится?
– Ну, – Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, – в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.
– И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?
– Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.
– Откуда ты знаешь, как он молится?
– Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. – Орсон продемонстрировал.
– Боже праведный, – сказал Доусон. – Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище – Контрреформация.
– Я хочу сказать, – произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, – я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.
По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.
– Он святой, – сказал Керн.
– Ничего подобного, – сказал Орсон. – У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.
– Святым не нужен интеллект, – сказал Керн. – Святым нужна энергия. У Хаба она есть.
– Посмотри, как он борется, – сказал Доусон.
– Сомневаюсь, что уж очень хорошо, – сказал Орсон. – Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!
– Ты, кажется, упускаешь главное, – сказал Керн, жмурясь, – сущность Хаба.
– Я отлично знаю, что он собой представляет, – сказал Орсон, – а сущность его – в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!
– Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? – спросил Керн Доусона.
– Нет, – ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. – Орсон-Пастырь так не думает.
Керн прищурился:
– Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?
– Я думаю, дело в Хабе, – сказал Доусон, – в Хабе есть изюминка.
– Или – оскоминка, – добавил Керн, и они расхохотались.
Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем – Орсон Пастырь.
Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат плюс Фитч, пошли послушать Карла Сэндберга[9] в Новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:
– Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».
Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.
Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.
– Хаб, это еще что за чертовщина?
Хаб на полу возился с прялкой.
– Волосы.
– Человеческие?
– Конечно.
– Чьи?
– Одной девушки.
– Что случилось? – вопрос прозвучал странно. Орсон хотел спросить: «Какой девушки?»
Хаб ответил, будто об этом его и спросили:
– Девушки, которую я встретил на выступлении Сэндберга. Ты ее не знаешь.
– Так это ее волосы?
– Да. Я их у нее попросил. Она сказала, что все равно собирается весной состричь их напрочь.
Орсон, ошеломленный, стоял над кроватью; ему отчаянно хотелось зарыться лицом в эти волосы, запустить в них руки.
– Ты с ней встречаешься? – Он презирал эти женоподобные нотки в своем голосе; они появлялись у него только из-за Хаба.
– Иногда. Мой распорядок дня почти не оставляет мне времени для общения, но мой куратор советует мне хоть иногда расслабляться.
– Ты водишь ее в кино?
– Бывает. За свой билет платит она, разумеется.
– Разумеется!
Хаб уловил его интонацию:
– Пожалуйста, не забывай, что я здесь живу исключительно на свои сбережения. Я отказался от финансовой поддержки отца.
– Хаб, – уже само его односложное имя казалось ему олицетворением неприязни, – что ты собираешься делать с ее волосами?
– Спряду из них веревку.
– Веревку?
– Да. Это будет очень трудно. Волосы ужасно тонкие.
– И что ты собираешься делать с этой веревкой?
– Завяжу ее в узел.
– Узел?
– Так это, кажется, называется. Заплету, чтобы не развязался, верну ей, и у нее волосы останутся такими, какими были в девятнадцать лет.
– Как тебе удалось подбить на это бедную девочку?
– Я ее не подбивал. Я просто предложил, и она сочла это замечательной идеей. Ей-богу, Орсон, я не понимаю, чем это оскорбляет твои буржуазные предрассудки? Женщины все время стригут волосы.
– Она, должно быть, думает, что ты спятил. Она над тобой посмеялась.
– Как тебе будет угодно. Это было исключительно разумное предложение, и вопрос о моем душевном здоровье никогда между нами не возникал.
– А вот я думаю, что ты спятил. Хаб – ты псих.
Орсон вышел из комнаты, хлопнув дверью, и не возвращался до одиннадцати, когда Хаб уже спал в своей маске. Ворох волос переместился на пол рядом с прялкой, в которую уже были заправлены несколько прядей. Со временем была свита веревка – толщиной с женский мизинец и длиной около фута, невесомая и послушная в руках. В волосах пропал земляной конский пламенный отлив, погашенный в процессе плетения. Хаб бережно свернул веревку в кольцо, черными нитями и длинными заколками скрепил ее, так что получился диск величиной с блюдце. Однажды вечером в пятницу он преподнес свое творение девушке. И этим, похоже, удовлетворился; насколько было известно Орсону, Хаб с ней больше не встречался. Время от времени Орсон проходил мимо нее во дворе; без своих волос она едва производила впечатление существа женского пола, ее бледное личико было окаймлено короткими пучками, уши казались огромными. Ему хотелось заговорить с ней; невыразимое чувство жалости или надежды на спасение призывало его поздороваться с этим печальным подобием женщины, но слова застревали в горле. Не было похоже, чтобы она жалела себя или осознавала, что с ней сотворили.
Хаба оберегала какая-то колдовская сила; все от него отскакивало. Сомнения, высказанные Орсоном по поводу душевного здоровья Хаба, обернулись против него самого. По мере того как медленно наступала весна, он лишился сна. Цифры и факты лениво ворочались в месиве его бессонницы. Курсы, которые он слушал, превратились в четыре одновременно решаемые головоломки. В математике главное преобразование, на котором зижделось решение задачи, постоянно ускользало от него, просачиваясь сквозь зазоры между числами. Количества веществ в химии становились бесовски нестойкими; неуравновешенные чашки весов резко падали, и вся система взаимосвязанных элементов, уносимых вентиляцией в небеса, рушилась. По истории они дошли до эпохи Просвещения, и Орсон не на шутку увлекся вольтеровским обличением Бога, хотя лектор говорил об этом спокойно, как об очередном мертвом предмете интеллектуальной истории, ни истинном, ни ложном. А в немецком языке, выбранном Орсоном в качестве обязательного, словеса громоздились безжалостно одно на другое, и существование всех прочих языков, помимо английского, существование такого множества языков, причем каждый – необъятный, запутанный и непроницаемый, словно доказывало факт вселенского помешательства. Он чувствовал, как его рассудок, который всегда был скорее твердым, чем быстрым, работает все медленнее и медленнее. Его стул грозил приклеиться к нему, и Орсон вскакивал с него в паническом ужасе. Страдающий бессонницей, напичканный информацией, которую он не мог ни забыть, ни переварить, он пал жертвой навязчивого бреда, вбил себе в голову, что его девушка в Южной Дакоте сошлась с другим парнем и беззаботно занимается с ним любовью, а Орсону остается позор и вина за то, что он лишил ее девственности. Даже в буковках, выписанных шариковой ручкой Эмили в ее нежных письмах, ему мнилась сытость удовлетворенной другим женщины. Он даже знал, кто ее ублажает. Пятнистый Лось, индеец с грязными ногтями, бесстрастная точность которого так часто обманывала Орсона на баскетбольной площадке, непостижимая ловкость и быстрота реакции которого казались такими несправедливыми, незаслуженными и на защиту которого, припоминал теперь Орсон, так часто становилась Эмили. Его жена стала потаскухой, индейской подстилкой; худосочные молчаливые дети из резервации, которых его отец лечил в благотворительной клинике, превратились среди мелькающих в его мозгу картинок в его собственных детей. В своих снах, или в тех болезненных видениях, которые из-за бессонницы сходили за сны, ему мерещилось, будто его сосед по комнате – Пятнистый Лось, который иногда носил маску и неизменно завоевывал, обманным путем, любовь и восхищение, по праву принадлежавшие Орсону. Здесь был заговор. Когда бы Орсон ни услышал смех Керна и Доусона из-за стены, он знал, что насмехаются над ним и его сокровенными привычками. Нагло вторгаются в его самое потаенное, вот до чего дошло; лежа в постели в полузабытьи, он вдруг видел себя в плотском соприкосновении с губами Хаба, с его ногами, с его пронизанными венами женственными руками. Поначалу он сопротивлялся этим видениям, старался стереть их – это было все равно что пытаться разгладить рябь на воде. Он научился им подчиняться, позволять нападению – а то было нападение с зубами и акробатическими скачками – захлестывать его, ослабляя настолько, чтобы он смог уснуть. Эти погружения были единственным путем ко сну. Утром он пробуждался и видел Хаба – показушно растянувшегося на кровати в молитве, или сидящего, сгорбившись, перед прялкой, или разодетого в пух и прах, крадущегося на цыпочках к двери и тихо затворяющего ее за собой в стремлении проявить нарочитую заботу, – и Орсон ненавидел его, весь его облик, силуэт, манеры, поведение, претензии, ненавидел с такой жадностью к мелочам, какой в любви у него никогда не было. Мельчайшие подробности внешности соседа – морщины, мелькающие у рта, пожухлая кожа на руках, самодовольные, начищенные складки кожаных ботинок – казались Орсону отравой, которую он ел и не мог остановиться. Его экзема разыгралась не на шутку.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Давай поженимся - Джон Апдайк - Современная проза
- Доктора и доктрины - Джон Апдайк - Современная проза
- Доктора и доктрины - Джон Апдайк - Современная проза
- Сожженная заживо - Суад - Современная проза
- Лучший час в его жизни - Джон Апдайк - Современная проза
- Листья - Джон Апдайк - Современная проза
- Спасатель - Джон Апдайк - Современная проза
- Номер на двоих в Риме - Джон Апдайк - Современная проза
- На вершине счастья - Джон Апдайк - Современная проза