— Месье Соломон, извините за вопрос, но зачем вы это делаете? От этой девчонки уже давно ничего не осталось, так к чему все это?
Он наклонил голову, словно говоря: «Ну конечно, конечно».
— Жан, мой малыш, разве не посещают места, где жили Виктор Гюго, Бальзак, Людовик XIV?
— Но то были очень значительные люди, месье Соломон. Виктор Гюго — это была личность. Естественно, что их помнят и что, думая о них, мы испытываем волнение. Они принадлежат истории.
— Да, все помнят знаменитых людей и никому нет дела до тех, кто никем не были, но любили, надеялись и страдали. Те, кто при рождении получили наше общее готовое платье и смиренно протаскали его до своего конца. Даже само это выражение «те, кто никем не были» омерзительно и недопустимо. Я отказываюсь его принять и выражаю это теми скромными средствами, которыми располагаю.
Говоря это, он как-то таинственно улыбнулся, поднял голову, и лицо вдруг стало серьезным. Он крепко сжал в руке свою трость с лошадиной головой.
— Я это делаю не только ради «девчонки», как вы выразились, а еще из уважения к этому.
Я ничего не понял. Понятия не имел, что он подразумевает, говоря «к этому», и почему «это» вызывало уважение. Сколько бы месье Соломон ни берег почтовые следы давно угасших жизней и истлевших любовных историй, он все равно не мог вновь воскресить тех людей. Быть может, его лично никто никогда не любил и он воспринимал слова «мой дорогой, моя любовь», написанные чернилами, которые тоже почти испарились, как адресованные ему лично, а он нуждался в нежности. Как знать! Позже Чак, когда я рассказывал ему об этих открытках, на которые месье Соломон реагировал, словно это были звонки в службу SOS, полученные, правда, от уже давно забытых людей, но для него не утратившие своего смысла, так вот, Чак, слушая меня, придумал по этому поводу целую теорию. Он считает, что у моего работодателя проблема с мимолетностью всего сущего, со временем, которое проходит и уносит нас. Поскольку он понимает неизбежность своей судьбы, он выражал свой протест против диктата времени всеми средствами, которыми располагает.
— Он как бы жестикулирует, вот и все. Можно считать, что он грозит кулаком и делает еще какие-то движения в знак протеста, пытаясь объяснить Иегове, что несправедливо все уничтожать, все сметать с лица земли, и в первую очередь его самого. Представь себе его, стоящего на горе, в белых льняных одеждах, пять тысяч лет тому назад, он смотрит на небо и кричит, что Закон несправедлив. Ты никогда не поймешь старика, если не будешь учитывать, что с Иеговой у него чисто личные отношения. Они спорят, орут друг на друга. Он как бы персонаж из Библии. Христиане в своих отношениях с Богом никогда не доходят до ругани. А вот евреи — сколько угодно. Они Ему устраивают семейные сцены.
Я познакомил Чака с царем Соломоном. Тот направил его к психологам, которые, проделав с ним ряд тестов, горячо рекомендовали взять его в «SOS альтруисты-любители». Это одна из тайн Чака — кажется, он живет одной головой, к тому же набитой самыми разными идеями, но стоит кому-то обратиться к нему со своим несчастьем, как выясняется, что у него, оказывается, есть и сердце. У него легкий американский акцент, и это здорово успокаивает тех, кто с ним говорит по телефону, — Америка все же великая держава. Через несколько недель он уже оказывал моральную поддержку лучше всех остальных альтруистов-любителей и даже сумел удержать одну девушку от самоубийства, доказав ей, что после этого все станет еще хуже.
Что касается почтовых открыток, то их у месье Соломона было десятки тысяч. Он их тщательно распределял по альбомам, которые занимали целую стену его кабинета. Один из них всегда лежал раскрытый у него на письменном столе. Каждый день другой, ибо всему свой черед. Однажды утром я застал его склоненным над фотографией фронтовика войны 1914–1918 годов, который с гордым видом позировал фотографу, а на обратной стороне открытки были написаны слова, должно быть, трогательные в те годы: Моя дорогая жена, надеюсь, у вас все хорошо, а у нас здесь война. Поцелуй детей, мне их так не хватает, что не знаю даже, как сказать. Твой Анри. А в уголке открытки стояло: Пал смертью храбрых четырнадцатого августа 1917. В тот день я пришел с Тонгом, который должен был вместо меня отвезти месье Соломона к дантисту. Месье Соломон относился к нему очень хорошо, он говорил о восточной мудрости, которая помогала камбоджийцам выносить все испытания, если их не сразу убивали. Он показал Тонгу свой альбом, где были открытки из самых дальних мест, например из Манилы или Индии, что позволяло ему сближаться с людьми еще более далекими.
— Зачем вы собираете открытки, адресованные не вам, написанные людьми, не имевшими к вам никакого отношения? Ну, как вот этот убитый солдат, которого вы не знали?
Месье Соломон взглянул на Тонга, вынув из глаза лупу филателиста.
— Боюсь, вы не сможете этого понять, месье Тонг.
Впервые я услышал от месье Соломона расистское высказывание.
— Вы не сможете понять. Вы потеряли всю свою семью в Камбодже. Вам есть кого вспоминать. А вот я никого не потерял. Никого. В числе тех шести миллионов евреев, которых уничтожили немцы, нет ни одного моего даже дальнего кузена. Даже мои родители не были убиты, они умерли рано, задолго до Гитлера, самым нормальным образом, не испытывая никакой дискриминации. Мне восемьдесят четыре года, и мне некого оплакивать. Терять любимое существо — это страшное одиночество, но еще большее одиночество никого не потерять за всю свою жизнь. И вот когда я листаю этот альбом…
Он перевернул страницу своей красивой, чуть порыжевшей рукой — ведь в старости кожа покрывается рыжими пятнами. Он вынул семейную фотографию — отец, мать и шестеро детей. В ее углу было напечатано: 1905 год. Бретонская семья.
Я так и обомлел. То, что месье Соломон почувствовал родственную связь с бретонской семьей и время от времени с теплым чувством склонялся над ней, было из всего, что я знал смешного, самым печальным. Он снова взял своими красивыми руками, на которые приятно смотреть, фотографию этой бретонской семьи и положил ее на место в альбом.
С руками месье Соломона связана трагедия.
Когда ему было четыре года, его родители мечтали сделать из него виртуоза. До сих пор на комоде в спальне стоит детская фотография месье Соломона, но, глядя на нее, никто не узнал бы будущего короля брюк. На этой фотокарточке было написано простым пером — самопишущих ручек тогда еще не было: Четырехлетний Соломон Рубинштейн перед своим пианино. Над мальчиком со счастливой материнской улыбкой склонилась пышногрудая дама. Когда месье Соломон переводил мне эту надпись, написанную еще по-русски, он добавил:
— Мои родители рассчитывали, что я стану вундеркиндом, что значит особо одаренным ребенком. С пианино в гетто были связаны большие надежды.
Была и фотография месье Соломона семи лет — одной ногой он стоит на самокате. Она снята уже в другом гетто, где-то в Польше. До двенадцати-пятнадцати лет было много фотографий, а потом их больше не было, быть может, потому, что родители месье Соломона пережили большое разочарование. В конце концов они поняли, что его нельзя считать особо одаренным ребенком. Однако чуть ли не до двадцати лет они заставляли его ходить в коротких штанишках, не в силах расстаться с надеждой, что он все же станет вундеркиндом. Месье Соломон смеялся над этой историей.
— Я чувствовал себя страшно виноватым, — говорил он мне. — В пятнадцать лет я написал письмо японскому филателисту, потому что я уже тогда утешал себя почтовыми марками, и попросил его узнать у японских садовников, как можно остановить рост растений — они владеют этим искусством. Я хотел любой ценой перестать расти, остаться маленьким, чтобы не разочаровывать родителей и еще долго сходить за вундеркинда. Одиннадцать часов в сутки я проводил за роялем. Ночью я успокаивал себя мыслью, что у меня замедленное развитие, но что мне еще удастся наверстать упущенное. В старое время только попытка сделать из ребенка виртуоза могла дать родителям надежду вырваться из гетто. Великий Артур Рубинштейн сумел из него вырваться, его как виртуоза принимали в кругу высшей аристократии, хотя внешне он был воплощением антисемитского представления о еврее. Он даже написал книгу о пройденном им пути. Гению все прощается.
Постепенно я научился видеть в темных глазах моего друга вспыхивающие иронические искорки. Словно что-то мучительно смешное, что жило в нем, вдруг начинало излучать свет.
— Мне уже исполнилось шестнадцать лет, а потом и восемнадцать, я все рос и рос, а мой учитель музыки становился все более грустным. Отец, как все мужчины в нашей семье в течение многих поколений, был портным, сперва в Бердичеве, в России, потом в Свечанах, в Польше, и проявлял ко мне такую любовь, что мне хотелось утопиться. Я был единственным ребенком, другого виртуоза в семье быть не могло. И вот настал день, когда отец вошел в гостиную, где я в коротких штанишках играл на пианино. Он держал в руках брюки. Я сразу понял: покончено с великими надеждами. Мой отец признал очевидность. Я встал, снял штанишки и надел брюки. Я никогда не стану вундеркиндом. Мать плакала. Отец делал вид, что у него хорошее настроение, он даже поцеловал меня и сказал по-русски: «Ну ничего». Я стал учеником в лавке тканей в Белостоке. Когда мои родители умерли, я отправился в Париж, чтобы приблизиться к просвещению Запада. Тем временем я был уже хорошим закройщиком и торговал готовым платьем. И все же я еще немного сожалел, что не стал виртуозом. На витрине моего первого магазина, на улице Тюн, было начертано: Соломон Рубинштейн, виртуоз брюк, потом я сменил эту надпись на Другой Рубинштейн, но так или иначе родители мои уже умерли и возвращаться к этой теме смысла не имело. Так постепенно, шаг за шагом, я стал брючным королем сперва в районе Сантье, а потом повсюду. Мне принадлежала целая сеть магазинов, их все знали, а со временем я открыл магазины в Англии и в Бельгии. А вот Германию обошел — в память о прошлом. Думаю, я не случайно занялся готовым платьем, оно и было моим предназначением, потому что мечта моих родителей сделать из меня виртуоза нашла в этом, по сути, свое воплощение. Готовая мечта, которую в гетто передают из поколения в поколение, чтобы она грела.