Как он заржал! Как победно вкинул к небу свою лоснящуюся физиономию! «Почтовая карто-о-шка… Ха-ха-ха! Карто-о-шка… ха-ха… Умеет. Конечно. Нечего сказать…»
И всем вокруг сказать было больше нечего… Но тогда я понял одну истину. Мы – враги. Мы всегда были и будем врагами. Они будут давить нас, а мы не будем действовать их методами, наше оружие – просто оставаться самими собой. Мы всё равно выше их, лучше, достойнее, потому что умнее, то есть счастливее. Ведь ум – это не знание трех иностранных языков, не способность мгновенно вычислить формулу быстрого мельтешения голубей вокруг кем-то брошенной горсти зерна, ум – это не держание в голове тысячи кем-то когда-то сыгранных шахматных партий. Ум – это слияние предлога «у» с первой буквой словоформы «меня». Из фразы «Вы у меня»… Которую Бог, наверное, говорит довольно многим…
В 1968 году, мне было пять, сестренке Лене годик, мы получили квартиру. Боже, как радостно это было, и в то же время – для меня – как грустно, тревожно, минутами – очень и очень тревожно. Первый раз в своей жизни я покидал обжитой мирок и переходил в другой мир – неведомый, а потому изначально опасный… Из Рабочего городка предстояло переезжать на другую окраину города, с крайнего запада Фрунзе на его крайний восток – в Пятый микрорайон, туда, где упорядоченные некоторым редким лабиринтом, пока без больших деревьев между собой, только с чахлыми саженцами, стояли крупнопанельные, скорые в постройке, неудобные для жилья – летом жарко, зимой холодно – пятиэтажки-«хрущовки», среди них элитно темнели прожаренными кирпичными стенами шестиэтажки, в каждом микрорайоне из Третьего, Четвертого, Пятого, Шестого, Седьмого, а других пока не было, – по детскому саду, покрупнее, чем на старых окраинах, но с чахлыми деревцами, не тесных, не тенистых, не утопающих в сказке, как садик хлопкопрядильной фабрики… В один из них предстояло переходить мне. Рядом с детскими садами микрорайонов стояли одинаковые, типово-типичные кирпичные школы, уголки окон пока еще плохо отмыты от строительных растворов… Единственное, чем манили микрорайоны – свежим ветром с гор и самими горами, к которым город подошел вплотную: очень скоро после многоэтажных коробочек начинались каменные карьеры и за ними сами горы: вначале – большие покатые желтые холмы с редкой щетиной культурно высаженных, редких и чахлых кустов фисташек. Желтые горы в редкую пасмурную погоду или предрассветным утром сбрасывали с себя желтый цвет, темнели свинцом, как тучи, и казались выше, чем есть на самом деле. За грядой желтых следовали зеленые горы, такие как на Кавказе – молодые, бурные, изумрудно-таинственные. Дальше – зубчатой стеной между небом и землей, между родной стороной и загадочным Уйгурским Китаем, между бытием наличным и бытием пред-Божьим, бытием Белых ангелов и Серых демонов стояли горы алмазные… Всегда – в ослепительных алмазных шапках…
В грузовике, уже меньше похожем на «полуторку» времен Отечественной войны, более солидном, более мощном, округлом, более жирно покрашенном черным цветом, в кабине – шофер, мама с сестренкой на коленях и я подле них, в кузове – среди ящиков, коробок, но больше узлов, среди бледно-желтых мебельных досок, – отец, распростерший руки между бортом и этими мебельными досками, – на грузовике, уже меньше похожем на военную полуторку, чем тот, что вез спасать меня от смерти в Юрлу, мы поехали в Пятый микрорайон…
Это было в канун Октябрьских праздников – мне-то всё равно было, какие это праздники, и я не намерен был разгадывать загадку, почему Октябрьские праздники празднуются в ноябре, – в канун Октябрьских праздников детский сад хлопкопрядильной фабрики готовился к утреннику. Я должен был танцевать первую пару с Женькой (поле того, как Танька пожаловалась воспитательницам на мои к ней признания, я вычеркнул её из своей жизни). Мне очень хотелось проститься с детским садиком хлопкопрядильной фабрики именно таким образом. Быть благородным, послушным, галантным. Провести в танце Женьку так, словно мы большие, взрослые, обрученные какой-то тайной. Чтобы всё на утреннике было искристо и великолепно, но на всём лежало не что иное, как печать прощания. Моего – с прошлой жизнью. Прошлой жизни – со мной… Я нервно даже не просил, а ультимативно заявил маме, что не пойду в новый детский садик, пока не пройдет утренник в старом. Мама уже занимала какой-то небольшой пост, постик на фабрике, её уже прочили в инструкторы райкома партии, она уже стала привыкать к мысли, что всю оставшуюся жизнь ей придется не просто жить и работать, а «решать вопросы». Она взяла меня за руку и пошла представлять новой заведующей нового детского сада… – Понимаете, мы, конечно, готовы именно завтра привести Олега в старшую группу, и вы всё хорошо объяснили, да, да, я вот записала, впрочем, в старом садике тоже были и запасные тапочки, и вот то, что вы говорили, мы это тоже всё учтем, но вот нельзя ли ему ещё недельку походить в старый сад, понимаете, у него там утренник и он там танцует первую пару? – Ну, вы знаете, это всё понятно, и первая пара и всё прочее, но вы тоже нас поймите, вот завтра проверяющий из райотдела придет, вот что я ему скажу, вы ведь тоже ответственный работник, понимаете, вы уже записаны, а потом вы поймите его психологию, здесь серьезная задача, конечно, оставить всё, что было, и начать новое – это всегда трудно, хочется ещё немножко потянуть и не браться пока за ни за какие трудности. Да вы увидите, через недельку он так здесь привыкнет, что ни о каком старом садике и вспоминать не будет, и здесь точно также станцует первую пару. Ну, Олег, станцуешь ведь нам первую пару, а? Знаешь, какие девочки хорошие у нас уже собрались… Я молчал. Новая заведующая, в отличие от старой, не отстранялась за свой отнюдь не игрушечный кабинетный стол, напротив, новая заведующая опустилась передо мной, став одного со мной роста, обняла меня за плечи и что-то ласково говорила, но я понимал, что эта ласка из-за того, что это – по сути первое в моей жизни приглашение на казнь, и что таких приглашений в моей жизни, как и в жизни любого человека, будет ещё много-много, и нельзя сказать, что к ним нужно привыкать, потому что к казни привыкнуть нельзя, никогда к ней не привыкнешь, казнь – усекновение если и не всего сердца, то кусочка сердца, а сердце человека не безгранично, как это небо над желтыми, зелеными и алмазными горами с грядой розоватых перистых облаков, сердце человека может выдержать многое и очень многое, но не всё, и рано или поздно оно разорвётся окончательно, и я начинаю плакать, вначале одними теплыми глазами, потом слезами, потом реву, реву, как океанский лайнер, и мама мигом сбрасывает с себя ещё очень чужую для неё маску человека, «который пришел решать вопрос», она снова становится той девочкой, которую везли с больным воспалением лёгких четырехмесячным ребенком из Малого Сулая в Юрлу, на машине, похожей на «полуторку» времен войны, она кружится и кружится надо мной, как ласточка, над выпавшим из гнезда, со сломанным крылом птенцом, а заведующая наоборот прячет свою ласку в большой карман идеально отутюженного и накрахмаленного белого халата, садится за стол со светло-желтой полированной столешницей и ровно разложенными на нём предметами и книгами Льва Толстого, Пушкина, Тургенева, молчит, сверху, отстраненно на меня смотрит, всем своим видом показывая, что приём закончен и начались уже ваши личные проблемы. И я впервые ощущаю, что кроме дядиюриного и тетишуриного дома, кроме дома бабы Тони и деды Васи со Стасиком, где целых три прохладных комнаты, кроме нашего ещё не обжитого, но нашего, нашего, нашего дома – двухкомнатной квартиры в Пятом микрорайоне, – я впервые ощущаю, что кроме родного дома, кроме Кошкина дома, есть ещё и казенный дом, больше – много-много казенных домов, и никакой «Тили-бом, тили-бом» казённый дом никогда не разрушит, потому что вслед за одним, даже самым священным и одновременно самым глупым и злым египетским фараоном, – обязательно придет другой фараон – ещё более священный, но одновременно ещё более глупый и злой, и за одной тьмой египетской придет другая – ещё более страшная египетская ночь, и ничего не изменишь, пока не умрешь, а умирать – ещё более страшно, чем жить…
Началась короткая киргизская зима. Папа ходил на работу в свой Киргостелерадиокомитет, приходя домой, иногда с «пятеркой» —продолговатым венгерским магнитофоном «Репортер-5», черно-кожаным, расстегнешь кожаный футляр – интересной серебристой игрушкой, с двумя аккуратными бобинками, спрятанными под крышку с окошком, вес с батарейками – 3,9 килограмма, – приходя домой, всегда включал радио на кухне, но не слушал ничего, кроме новостей, тогда они почему-то трагично назывались «последние новости»… Я ходил в детский сад, как на работу… Мама сидела с Ленкой, – кажется, ещё до того, как сестра начала говорить, я стал звать её не иначе, как Ленка… И всю жизнь звал её Ленка, и письма писал ей: «Здравствуй, Ленка!», и по телефону говорил ей, привет, Ленка, – за исключением тех случаев, когда я звоню ей в Великий Новгород из Хабаровска, в её поликлинику и прошу позвать к телефону заведующую, Елену Николаевну (вот была б умора, если б я хоть раз по многолетней привычке не сказал, а Ленку позовите!). Она никогда не обижалась. Это – наша тайна. Кроме того, ей крепко врезалось в память, что как-то я авторитетно, как студент-филолог МГУ, заявил ей, что в Болгарии, а они, чай, славяне южные, то есть поевропеистей нас, что в Болгарии – суффикс -к- к имени женщины прибавляют как знак особого уважения и ласки, его никакими нашими -очк- не переведешь: Ленка, Наташка, Светка, Галка… – это звучит, и звучит здорово…