Бернар де Портелес уже стоял возле унылого журавля с перекладиной; это была — по всему видать — неплохая виселица, которая не рухнет в неподходящий момент, как случилось при казни Аймерика Монреальского в день «страстей лаворских». Жалко, что никого больше вешать сегодня не надо, думал бледный усталый сержант, трудившийся над «одноногой вдовой» более других: такая работа пропадет. Вот если бы вместе с Бодуэном-предателем повязали Монфора, и его брата Гюи, и сына Амори, и еще сенешаля Бушара — всех этих северных дьяволов — тогда вдовица куда больше бы радовалась… Потому что война бы кончилась. И можно бы жениться еще раз, уже не опасаясь, что жену сожгут вместе с домом франки, которым нравится приканчивать целые деревни неповинных вилланов…
Бодуэна подвели к виселице. Приговоренный вдруг начал инстинктивно упираться, но победил себя и замер, крупно дрожа. Все-таки зимой ходить в одном белье не слишком приятно! Бернар де Портелес, шумно дыша, накинул на голову Бодуэну петлю, умелым движением поправил ее так, чтобы узел находился за левым ухом.
Граф де Фуа подтолкнул его в спину.
— Давай, залезай. Лестницы тебе не принесли, не обессудь.
Бодуэн взглянул прямо в лицо арагонскому палачу, который скалил зубы не в усмешке, но в гримасе крайнего напряжения, и тяжело взобрался на колоду. Эшафота ради одного висельника строить не стали, и это слегка усложняло процесс. Бодуэн забрался на колоду, бессознательно поднял руки — поправить «пеньковое ожерелье». Рыцарь Бернар перехватил его запястье горячей и потной рукой.
— Не балуй.
Стараясь справиться с дрожью, Бодуэн смотрел на небо — как ему казалось, долго-долго, целую вечность. Клочки высокой голубизны, куски материи Богородицына цвета, мелькали в разрывах туч. Отвыкшие от света глаза страшно слезились, безвкусные струи текли вниз по щекам. Ветер дул в спину, выдувал вперед грязные темные волосы, щекотал ими шею.
«Ну вот и все, наверное, Господи», подумал он, по-прежнему не веря в окончательную смерть. «Как там? В руки Твои предаю дух мой… Вот я и стал для всех кем-то другим, не только раймоновым братом. Интересно, есть ли среди этих людей хоть один, кто меня не ненавидит.»
Рыцари стояли и смотрели. Даже юный Дорде явился, не в силах держаться в стороне от происходящего, и стоял среди остальных, щурясь и тихо бормоча себе под нос. Большинство смотрело жадно, ожидая. Рыцарь Бодуэн — уже больше не граф — снова ставший самим собой, опустил глаза от слепящего неба и встретился взглядом с собственным братом.
— Мне очень жаль, Бодуэн, — ровным голосом сказал Раймон в ответ на этот взгляд. Глаза его были красными, но совершенно сухими. Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога.
— Мне тоже очень жаль… Раймон, — выговорил Бодуэн. Наверное, не менее спокойно.
— Да начинайте же! — выкрикнул старший брат неожиданно хриплым голосом. — Что ж вы медлите?!
И резко отвернулся.
Рыцаришка Дорде, неведомо как оказавшийся неподалеку, все бормотал. Молодой де Фуа, расслышав, что он там бормочет, скривился — но не прервал его, зачарованный важностью момента.
Ecce Homo, Господи, «се, человек». И что нам делать с ним теперь? Кроме того, что прошено сделать народом и первосвященниками, и…
— Не дури, — пробормотал молодой де Фуа своему товарищу, слегка толкая его в бок. — Тоже мне Христа-страдальца нашел. Из-за этого предателя знаешь сколько народу погибло?
И покуда отец Ариберт поспешно прочитывал Бодуэну баронский приговор, он скоренько напомнил жалостливому Дорде, как подло захватил Бодуэн крепость Лаграв. Его и его людей по тулузским гербам приняли за своих и пропустили за стены, а Раймонов брат заявил, что он — истинный граф Тулузский, и устроил в Лаграве такую резню… Он не жалел никого, и для него не найдется жалости. Не должно найтись, по Божьей справедливости.
«Почему все у нас не так, брат мой, родная кровь? Почему все у нас не так? Как же получилось, что мы, идя каждый своим путем, пришли именно сюда, оказались с тобою в этом самом месте? И почему бы нам не попробовать — пока еще есть время, ведь оно еще есть — одним махом исправить все это, сделать неправдой, поговорить по-настоящему, сказать друг другу, что…»
Есть что сказать-то? Кажется, нечего. Но оставалось еще сделать что-то очень важное. Что-то последнее, что всегда делает перед смертью правильный человек. Сказать? Или…
Бодуэн поднял руку, чтобы перекреститься. Но в этот миг земля вырвалась у него из-под ног, воздух разом выскочил из груди, и он заплясал в петле, конвульсивно дергая руками и ногами. Он успел подумать, что и не представлял боли настолько большой, слишком большой даже для него. Веревка не оборвалась, как это бывает у невинно осужденных — она выдержала все рывки тяжелого Бодуэнова тела до самого конца. Пока он не обвис неподвижно, со скривленной на сторону шеей, запрокинув в небо вздувшееся лицо — все еще мокрое от единственных в его жизни слез. Как бы воды ни выходили из берегов…
— Снимите его, — приказал граф Раймон, щурясь от ветра. И, развернувшись, быстро пошел к замку, прямой, как доска. Ох и напьется же он сегодня, подумал граф Фуа, провожая друга тревожным взглядом. И не ошибся.
* * *
Новость застала меня во время болезни: граф Раймон вернулся, Бодуэн мертв, повешен, граф Раймон болеет, но собирается встретиться с легатом.
Граф по возвращении обосновался в Нарбоннском замке. Первую неделю он вовсе не выходил в город. Мэтр Бернар говорил — пьет. К нему подходить боялись. Послали самого вигуэра, графского представителя, звать на заседание капитула — так он в вигуэра запустил чашкой, попал ему в голову. Граф даже спьяну меткий: разнесло бедному эну Матфре полчелюсти, хорошо хоть глаз цел остался. А все потому, что не хотел граф никого видеть и собою был чернее тучи. Эн Матфре не столько о своем разбитом лице, сколько о нем горевал. Когда-то граф прежним станет? Ведь дела надо делать, Пейре де Беневена обхаживать, вся Тулуза монфорцами обложена, арагонцы сами собой воюют, муниципалитет им не указ — а деньги из городской казны требуют, и корми их… В общем, забот полно, Монфор осадил Ним и Нарбонн, а Лангедокский сеньор приказывает всем убираться из его комнаты и оставить его в покое!
Наконец вышел граф Раймон из затвора. В начале марта он большую часть времени уже проводил в ситэ, в капитуле или же по гостям у своих многочисленных друзей и почитателей. Несколько консулов, с которыми его связывали помимо вассальных и дружеские узы, составляли ему компанию утешителей и собутыльников, а заодно и советников — вместе с муниципальными властями граф решал, о чем ему стоит сговариваться с кардиналом Пейре. То бишь с новым легатом, которого на радость нам прислал Папа, чтобы усмирить легатов старых. Говорили, кардинал творит чудеса: едва прибыв, он успел примирить Монфора с городом Нарбонном, с которым они вели войну с самой смерти Бодуэна, да еще и утихомирил арагонских наемников, обещав им вынудить франков отдать кроху-короля, сына дона Пейре, в обмен на мир и покой. И еще рассказывали про кардинала Пейре Беневена, что он как раз прислан Папой для восстановления справедливости; что именно в нем — тулузская надежда, что он «возвратит наследникам наследия опустошенные» и избавит нас от притеснителей. Без единого рыцаря приехал легат, без единого денежного мешочка — однако с огромной властью, позволяющей ему воротить мировые дела и приказывать Монфору.
Айма, которая за мной ухаживала во время болезни, одна изо всех не называла меня дармоедом. На Америга так порой высказывалась в сердцах, да и мэтр Бернар не был рад — зачем еще держать в доме здорового парня, если он все болеет и ни для какого дела, кроме военного, толком непригоден! А времена опять наступили голодные. Монфор, как всегда в минуты неудач и огорчений, подослал к Тулузе свои банды и по тысячному разу пожег ее пригороды: на этот раз в отместку арагонцам, которые якобы скрывались в Тулузе. Арагонцы и впрямь жили в городе — как, впрочем, почти за любыми городскими стенами, готовыми их принять; но вышло так, что к нам в столицу снова повалили обиженные Монфором вилланы, которые уже устали отстраивать разрушенные дома и поголовно обращались в солдат. Подвоз еды был невелик. Лежа в горячке, я мало ел, но и не работал; на Америга со старшими девочками вела все хозяйство, отпустив служанок, сама ходила за курами и коптила окорока. Она здорово похудела за эту зиму, кожа у нее на лице обвисла, как одежда, которая стала велика. Теперь консульской жене легко можно было дать ее настоящие немалые годы, а именно — сорок с лишним.
Айма, ухаживавшая за мной, тоже выглядела нерадостно — она сделалась худа, бледна, не находила времени расчесываться и мыться, потому ходила с растрепанной косой и в нескольких платьях одно на другое, от холода. Она почти всегда была грустной — кроме того дня, как вбежала ко мне, расплескивая горячий бульон. Глаза ее сияли, как у прежней нашей сестры, золотокожей и боевой; и горячим радостным ртом она выпалила, что к нам едет мессен Раймон, будет у нас вместе с консулами пить да воскресенье праздновать, надевай-ка лучшую одежду, хватит в постели валяться!