Хороша была Танюша, краше не было в селе,
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру...
Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, произносила еще, и произносила с таким вдохновением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:
Молюсь оконному лучу
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце - пополам...
Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но сложенные вместе слова обретали таинственный голос, он произносил что-то не видимое разуму, похожее на заклинание; и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась в этот поток и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, - где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, книги которых попадали в школьную библиотеку, - от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на железные опоры электропередачи посреди поля. Неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными конспиративными именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.
Однажды семнадцатилетняя Таня проснулась в носовом кубрике на большом океанском буксире. Судно шло по штормовому Японскому морю к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.
Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, происходившей и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. Шло несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленным лицом, шеей, грудью, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн - как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, - она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. И матрос Андрюша тихо скребся в дверь:
- Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие...
- Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, - соглашалась Таня. - Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом...
- Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду... Или пеняй на себя - уйду...
Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего матроса, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, так что легкие разверзлись и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса:
- Что это?
- Где что?
- Да вот же - земля?..
- Так это и есть Курилы... Пойдем, дурочка...
Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее фантазий. Здесь же было наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Море залегло бирюзовым штилем, и теплый туман паръл вокруг, так что сначала не чувствовалось пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля скалы, обвитые - обвитые, не укрытые - кудрями лесов, и легло сверху солнце - еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море - сине-зеленое, и больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, она прислонилась спиной к холодному железу рубки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя - дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучала не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор, они рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека, и дало ему способность рождать и впитывать божественные звуки... А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в камнях. Всего-то навсего...
- ...Пойдем, дурочка...
Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, тянет к себе так, как, наверное, приговоренного притягивает клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы великая тайна вдруг снизошла до тебя, приоткрылось покрывало... нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога повседневности...
Через три года, уже "хлебнув жизни", поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы местных кабаков, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде, проработала сезон на рыбозаводе в цехе разделки - шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося... И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог изойти на рвоту. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался и сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: тянуло от пирса недавно затухшими сайрами и горбушами, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями и прелым деревом; от котельной летело угольной гарью; из обжарочной обдавало масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов - падала рыба с ленты, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждый предмет, въедалось в каждого человека так, что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.
Таня вкалывала у разделочного стола, заведенная кукла, орудовала острым ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами. Одно движение ножом - под основание остроносой радужно-сапфировой головки с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра летела в лоток слева, а потроха в сливное отверстие справа. Три секунды на рыбку, набился лоток - учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами цеха, делала метку в тетради. Тупился нож - Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками. Но голова жила отдельно от рук - голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, ругалась, обижалась, слушала, мечтала... И тосковала: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней...
...Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, "пентагоном". И эта житуха бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, была полна грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ - порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата - какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме. Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил - по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, - "сайра".