И, однако же, они имелись. Однажды все провалилось, и дом вместе с флигелем, со звонками и прочим попал в чужие руки. Но об этом — потом.
Я предложил кое-какие усовершенствования, до которых не додумались рабочие. В заборе, в подходящем месте, я попросил просверлить дыру, и в нее мы засунули небольшой перископ, который легко было принять за водосточный желоб. Устройство очень простое, но с его помощью мы могли, оставаясь по свою сторону забора, следить, не крадется ли кто-нибудь с другой стороны.
Кроме того, я предложил пропилить еще один запасной выход в заборе, примыкающем ко двору немцев. Я рассчитал, что если случится худшее и дом оцепят с двух сторон, никому не придет в голову ставить часовых под носом у немцев.
Между двумя дворами был выход на улицу. И между моим забором и домами немцев шла узкая тропка. В случае худшего можно было проскользнуть через вторую дверцу и, невинно насвистывая, выйти по тропинке на улицу.
Теперь, когда это давно позади, отрадно сознавать, что все было так хорошо продумано.
СРЫВ
Однажды вечером я зашел к новому жильцу — он лежал на животе лицом в подушку. На стук он не ответил, но, услышав мои шаги рядом с постелью, вскочил и вежливо попросил извинения. И вытянулся передо мной, как перед начальником.
Я сказал, что зашел только проверить, все ли в порядке.
— О да, все в порядке, — сказал он и криво усмехнулся.
Я заметил, что обед стоит на столе нетронутый.
Я поправил затемнение и вышел.
Лицо у него было странное, кажется, он плакал.
На меня это не произвело особенного впечатления. Я повидал немало слез и был свидетелем слишком многих бед за эти годы.
Но на другой вечер, за час до того времени, когда я обычно начинал свой визит, раздался телефонный звонок. Звонил он.
Он еще раз очень просит его извинить. Но… не найдется ли у меня нескольких минуточек… собственно, часок для него? Он полагает, что все ни в коем случае не займет больше часа.
Такое со мной тоже случалось прежде. Я ответил, что спущусь к нему тут же.
Однако в час он не уложился. Ему потребовалось два вечера.
Он ходил взад-вперед по комнате, но, когда я вошел, сразу остановился и опять попросил извинения. Кажется, он собирался просить извинения и за то, что существует на свете.
Он не сразу начал. Сел, стал дергать бахрому скатерти, но молчал. И все время он смотрел в пол. Наконец он заговорил, слегка запинаясь.
Не так-то это легко, сказал он, дело такое сложное… Он отлично понимает, что его поместили сюда вовсе не оттого, что ему грозит какая-то особенная опасность. Во всяком случае, он знает многих, находящихся в большей опасности, чем он.
— Ладно, я скажу вам — они боятся, что я сорвусь! — И тут он вдруг взглянул мне прямо в глаза. — Они боятся, что у меня откажут нервы или… что я как-нибудь проговорюсь, наврежу многим… Поэтому, наверное, они решили немного подождать и потом переправить меня через границу. А может быть… Я не знаю… Я хотел объяснить им, я старался объяснить… У меня была такая работа, изнурительная, в сущности, гнусная работа. Я извелся, зачем же подозревать что-то другое… Мне нужно немного отдохнуть, зачем же подозревать что-то другое… Хотя… Не знаю, а может быть, может быть, я чуточку и повредился в уме. Только чуточку! Да, извините!
Вдруг он засмеялся. Он смеялся долго и без малейшего веселья: ха-ха-ха! ха-ха-ха! Надрывно.
Да, нервы у него были в паршивом состоянии.
И он снова заговорил, сначала больше с самим собой, чем со мною.
Он пробовал им объяснить. Но это было нелегко. Им было нелегко понять его. И это естественно. Конечно, он слабый человек, он все больше и больше в этом убеждается. А те — о, они такие сильные, уверенные. Никаких сомнений, беспокойств.
Кстати, я, конечно, знаю Андреаса? И он вдруг снова посмотрел мне в глаза.
Мне стало не по себе. Уж не вздумал ли он меня выспрашивать? Что еще за субъекта прислали на мою голову?
Я холодно ответил, что никакого Андреаса не знаю.
— Понятно, понятно, — кивнул он. Потом снова рассмеялся, но уже с оттенком веселости. — Да, простите меня! Я вовсе не собирался вас экзаменовать! У меня был свой ход мысли. То, что вы предоставили свой дом, и кое-что еще…
Да, так на чем же он остановился… Он разговаривал с одним, с другим. И чувствовал, что они ничего не понимают.
Если он говорил с Андреасом в таком духе, тот, я думаю, вряд ли ему особенно посочувствовал. Это не мудрено. Андреас не из тех, кто проявляет терпимость к слабым.
Но сегодня, сказал он, ему пришло в голову, что, может быть, целесообразно поговорить со мной. Я, вероятно, связан с группой — о, извините! И кроме того, он меня знает — знает, кто я такой (поспешил он поправиться). Но я-то, конечно, его не знаю.
Он ошибся. Я знал его. Наша бедная страна ведь так мала, непостижимо мала. Все всех знают, и, уж во всяком случае, все обо всех слыхали.
Так или иначе, я знал, кто он, и знал его имя. Здесь я буду называть его Индрегор. Он был на несколько лет меня старше и учился на другом факультете; но кто-то мне его показал. Он занимался математикой, его считали способным. Говорили, что ему прочили ученую карьеру.
Но ученого из него не вышло. Кажется, он занялся какой-то практической деятельностью. Что-то я такое слышал. Чуть ли не страхованием. Что же до его теперешнего положения (если, конечно, то, о чем я начинал догадываться, верно), то работа у него и правда была опасная. Да, гнусная работа. И нервы, конечно, пришли в негодность.
Я был доволен, что он думает, будто я его не знаю. Это давало основания для тем большей откровенности. Гарантировалась тайна исповеди и тому подобное.
Он снова помолчал. И потом пошло.
— Дело в том, что я начинаю ненавидеть норвежский народ! — выкрикнул он и стукнул по столу.
Я только взглянул на него: вот как? Ну и ну.
Он смотрел на меня колючими глазами.
Да, он сам знает, это звучит смехотворно. И если мне хочется смеяться — пожалуйста. Он сам так над этим хохотал, что… И он опять засмеялся. Надрывно, безрадостно, неприятным смехом робота. И так же внезапно, как начал хохотать, смолк.
— Видно, я и вправду сумасшедший, — сказал он очень спокойно.
И после этого он стал говорить более связно. Сначала о своей работе. Вероятно, я и не подозревал, что он был страховым агентом. И это привело к тому, что… нет, я ничего не смогу понять, если он не объяснит кое-чего о самом себе и своей работе. Работа гнусная, он еще не настолько сошел с ума, чтоб не отдавать себе в этом отчета. Но все это, видимо, уже не имеет значения; он же по их глазам видит, что решение принято, на него больше не полагаются, его переправят за границу. Как непригодного! С самыми лучшими рекомендациями… на ответственный пост в Лондоне, ха-ха-ха! — Итак, — вдруг он перешел на сухо-деловой тон, — он в свое время порядочно поездил по стране, работая для агентства, и у него сохранилось с тех пор множество связей. Было решено, что целесообразно использовать эти связи. Его сняли с работы в Осло, и он снова принялся ездить. Прежде всего он посещал местных нацистов. Разумеется, он должен был корчить аполитичность, это ясно. Или даже выражать симпатии новому порядку… Как же, этому придавали большое значение. Пропуск? О, это пустяки! Нужно было только явиться к соответствующему лицу, объяснить, что ты страховой агент и прочее, что ты не имеешь ничего общего с политикой и считаешь, что страхование и подобные вещи от политики не зависят.
И они тебя чуть ли не лобызали. Можно подумать, что симпатизирующий обыватель им дороже собрата по партии.
Между прочим, это общее правило — большинство из них не выносит своих собратьев. Это у них, так сказать, единственный ненарушенный инстинкт.
Ну так вот. Он ездил по стране. И занимался страхованием. И собирал сведения. Это и была главная цель.
Удалось ли ему собрать какие-нибудь значительные сведения? Ах, да он и сам не знает. Надо надеяться. К тому же от того, что постепенно открывалось ему, он испытывал все большую растерянность.
Но довольно. Уж не подумал ли я, что он и впрямь сочувствует этим нацистам? Большинство из них народ такого свойства, что если б их удалить с лица земли, она б вздохнула с облегчением.
Грубые, бездушные — большинство, во всяком случае. Свихнувшиеся, опустившиеся до такой степени, что иногда, бывало, спрашиваешь себя: неужели же они когда-то были детьми, играли, и плакали, и кому-то протягивали ручки, гладили собак, и кошек, и барашков, весной смотрели на трясогузку, восхищались ее красотой?.. Неужели ж они когда-то впервые влюблялись, страдали, и плакали, и думали: «Я счастлив! Я хочу обнять весь мир!»?
Но нет. Уж этого-то они наверняка не переживали, во всяком случае, большинство. Слишком они закоснели. Так закоснели, что часто удивляться приходилось: да были ли они хоть когда-то людьми? И он, бывало, спрашивал себя: не больна ли вся нация, раз могла она произвести подобные отродья?