Вот так Случевский «ломает вглубь», удаляясь куда-то в XVIII век и прорываясь к веку XX и чуть ли не к XXI.
Здесь можно развернуть внушительный перечень перекличек. Повторю, особенно удивительны те из них, которые трудно объяснить прямым влиянием нашего поэта на других и которые свидетельствуют о том, что в поэзии, как и в науке, одни и те же открытия могут совершаться на независимых или почти независимых путях.
Валерий Брюсов, позаимствовавший у своего учителя (каковым он одно время считал Случевского) меньше, чем можно было ожидать, писал в статье-некрологе: «Он был косноязычен, но как Моисей; ему нужен был свой Аарон, чтобы передать другим Божеские глаголы…». «Косноязычие» Случевского – общее место: «косноязычный гений», «Демосфен с вырезанным языком» – как только не называли его даже самые пламенные ценители. Гением он все же не был, а «странности» его поэтического языка – скорее акробатика, иной раз с вывихом суставов, нежели косность. Однако сам запас зародышевых возможностей, таящихся наряду с «гниющими штампами в обилии им написанного, заставляет предугадывать толмачей-Ааронов, переводящих эти возможности в действительность. Те, кто читал Случевского с тщанием и любопытством вскоре после его смерти, кто не прочь был у него учиться, на эту роль не годятся. Да, он обогатил отдельными темами, жизненными и духовными, Анненского и Блока, подкрепил любовь к экзотическим картинам и сюжетам у Брюсова и затем Гумилева, указал этим «новым лирикам» путь к большей свободе выражения, чем предполагалось всем XIX веком, – но им, даже великим, было далеко до той вольности, какую он, вопреки недоуменному неодобрению, позволил самому себе. Рафинированным и певучим символистам было далеко до его во все стороны топорщащегося словаря, приглядчивым акмеистам – до его гротескного физиологизма и натуралистических фантасмагорий.
Чудеса метемпсихоза, переселения частиц, а то и целых анклавов поэтической души Случевского в позднейших поэтов начались после. Сначала натыкаешься как будто на частности – с удивлением обнаруживаешь, что его придуманные к случаю неологизмы совершенно идентичны «маяковским» («иззлословились» «опрока́женные», «оправдоподоблю», «рассатаниться» – утратить сатанинскую сущность), а иногда – северянинским: «сладкопевочка». Вдруг слышится геологическая метафора Мандельштама и даже как будто его стиховой голос:
Неподвижны очертанья Здешних скал и островов: Это летопись страданья Исковерканных пластов.
Дальше – больше. Когда я прочитала одному поэту из предсмертных «Загробных песен»:
По существу, гермафродиты, Порою мысли с толку сбиты И глупо чувствуют себя, Туман руками теребя, —
ответом мне было восклицание: «Да это же чистый Хармс!» Но не один Хармс – вся атмосфера «Загробных песен», где посмертное бытие душ то доказывается с помощью «позитивных» аналогий («своеобразна электропроводность селена»), то описывается через парадоксальное наложение несовместимых чувственных показаний («и души так грузны своею темнотою»), – атмосфера эта предвозвещает самочинную метафизику «чинарей» с ее сочетанием аналитизма и творческого абсурда.
А больше всего поражает, что Случевский в одном своем лице смог предвосхитить характернейшее у двух далеко разведенных друг от друга великих поэтов XX века, у которых, судя по всему, просто не должно быть персонифицированного общего звена в родословной. Имена обоих уже упоминались.
Заболоцкий – главный «Аарон» Случевского. Сходство выходит далеко за пределы инструментария. У них была существенная общность умственного и психического склада: трогательный энтузиазм любомудрия, стремление к натурфилософскому гнозису, распространявшееся и на территорию собственно поэтического, всерьез определявшее ее рельеф. И ничего не значит, что один был законченным «идеалистом», а другой неудавшимся (все-таки…) «материалистом»; тип сознания важнее его остановки на каких-либо конечных выводах. У них и вопрошания общие: «Чем скреплена преемственность сознанья?» – спрашивает Случевский, – чем, коль материальный состав человеческого тела (и мозга!) не раз обновляется в течение жизни каждого из нас. Заболоцкий пишет, взволнованный тем же, стихотворение «Метаморфозы» («… лишь именем одним я называюсь…»), избегая очевидного для Случевского вывода о наличии неизменной основы («матрицы», мы бы сейчас сказали) – души, но все-таки решаясь в финале почти невпопад произнести слово «бессмертие». «Была дева – стали щи», – не без горького злорадства усмехается ранний Заболоцкий над фактом тления. У Случевского этих «щей» сколько угодно – он не отворачиваясь описывает разложение, его физиологию (у мертвого воина «грудь не вздох, а тленье поднимает»), не боится частого употребления слова «труп», – не оттого, что «декадент», «смертяшкин», а потому что жаждет высвобождения духа, «ума», чистого сознания из-под власти химических процессов. Заболоцкий – менее осознанно – жаждал того же.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Невозможно не заметить устремленности внимания обоих поэтов в одни и те же точки. «Когда в природе всей смысл каждого движенья – явленье зла, страданье, боль, испуг…» – говорит Случевский. Параллели из Заболоцкого приводить излишне. Но еще разительней более интимная общность – поэтического дыхания и поэтического узрения – во всем, что касается тем геопланетарных, космической механики и органики. Впечатление такое, что Заболоцкий не просто «продолжает» Случевского (кстати, сын первого в беседе со мной не мог припомнить, чтобы имя старого поэта фигурировало в рассказах и репликах его отца), а буквально водит, из будущего, его рукой. «И встревоженный лес, как великий орган, / На скрипучих корнях заиграл». – «Их корни, как шкворни, сучки, как стропила, / Их ветры ласкают, им светят светила». «Из тяжких недр земли насильственно изъяты…» (о мурманских гранитах) – тут же мысленно продолжаешь «Творцами дорог», переходя с шестистопника на пятистопник: «…Подземный мир блистательных камней, / И все черней становится и краше / Их влажный и неправильный излом…». Иногда кажется, что Случевский соревнуется с Заболоцким, на его поле, в дерзости, нисколько не отставая от поэта XX века, впитавшего и в поздних творениях выучку своей новаторской молодости. «И ломается в воздухе свет / Проплывающих звезд и планет»; «В живых струях бессчетных колебаний / Поет гигантское, как мир, веретено» (о шуме хвои); «Означаюсь струей в планетарных парах, / Содроганием звезд на старинных осях…» (говорит у Случевского Мефистофель). А иногда Случевский отсылает нас к чему-то очень похожему на стихи «Смешанных столбцов»:
Под травой почти видна Спит виновная жена; Легкий мох ее покрыл, Он с соседних с ней могил.
О терминологизмах и «канцеляризмах» Случевского филологи говорят в один голос; в этом видят его заслугу в части расширения стихового словаря и/или прямое отражение его университетских занятий и чиновничьей службы. Но именно у него эти речения стали ложиться в строку как влитые, как законная и естественная краска поэтической мысли: «И светлый сильф в объятьях кислорода / В соединенье новом пропадет»; «Мои мечты, что лес дремучий / Вне климатических преград»; «Я видел много водопадов / Различных сил и вышины»; «По совокупности явлений светозарных…»; «Процесс дыханья ровен был». Заболоцкий доведет подобные обороты до запредельного совершенства: «Слышу речь органических масс…» Или – всегда заставляющее меня набирать в легкие воздух и напрягать мышцы: «Медленно земля поворотилась / В сторону, несвойственную ей…» (сказано об атомной катастрофе, но звучит басовой виолончельной нотой; как тут не вспомнить из Случевского, из мистерии «Элоа» – «… красота, всегда, везде присущая крушеньям»).