12. Полицейское дежурство
Сегодня, в субботу вечером, закончилось летнее время. Так что наша очередь стоять в часовых была на час длиннее, чем по обыкновению. Странно это было — ходить взад-вперед, убивая время, когда само время, или, скорее, часы, стояли на месте. Этот лагерь снабжен электрическими часами. Поначалу ночь была приятной, потому что воздух (не слишком холодный) был тихим. Весь лагерь спал, и на дорогах не было движения. Транспортный двор, вверенный нашим заботам, открывается на гладкую, покрытую гудроном главную дорогу, и он довольно просторный. Лунный свет заполнял его. Вдоль неба ползла тонкая дымка, такая прозрачная, что ее проницаемость усиливала яркость луны.
Постепенно, когда туман сгущался, луна, казалось, стала блекнуть. Ее лучи падали на холм, поросший деревьями, которые окаймляли дальнюю сторону дороги, отбрасывая на нее отражение, как скала, оттеняющая равнины своей высотой. Туман был еще сухим, поэтому свет стал пыльным, и деревья были припорошены серостью. Серые деревья перевязаны у самых корней серой лентой сухих оолитовых[44] плит, хорошо пригнанных: и, сияя сквозь рощицу (не настолько густую, чтобы закрыть листьями каждый просвет), светили часовые лампы электростанции, подобно глазам зверя: а трансформатор, единственный, который работает по ночам, то тихо, то громко повизгивал, когда крутился.
Листья, первые из призванных осенью, падали по одному, редко, печально, как будто деревья осознавали каждую потерю. Мы с луной считали их падения. У ворот зазубренные листья платанов лежали перевернутые, такие пепельно-бледные на черной траве, обрамлявшей дорогу, что притягивали лунный свет: и сначала я принял их за страницы, вырванные из блокнота.
Луна все еще глядела, пока я подбирал слова к тому, что мы видели. Мое недеятельное зрение обычно видит мало: поэтому, когда что-нибудь пробивается через мой перегруженный ум, я сразу же пытаюсь запечатлеть его форму во фразах. В эту ночь мне улыбнулось счастье, потому что один конец моей дорожки был отмечен сигнальной лампой на пожарной станции. Я пользовался ее отблесками, чтобы записать слово или группу слов, которые мой ум и мои ботинки отстукивали во время дежурства.
Потом ночь стала очень холодной. Прохлада от земли просачивалась в меня сквозь кожу под ногами. Собрался туман и почти спрятал луну. Моя одежда поседела от влаги: к тому же на меня навалилось желание спать, почти неудержимое. Когда часы, наконец, снова двинулись, и стрелки поползли к получасу моего освобождения, я был более чем рад.
Жаркий воздух и свет караулки оскверняли мое лицо: так же, как вынужденное общество военных полицейских, этих вшей на теле ВВС, оскверняло мое самоуважение. Они освободили для меня место на скамье, рядом с огнем, и Коротыш передал мне свою кружку с какао, чтобы помочь мне оттаять. Мой приход прервал капрала Пейна, полицейского, источавшего похоть, посреди рассказа о каких-то приключениях в Лондоне во время последней отлучки. Он был так искусен в словах (мы обычно не блещем свободным владением языком), что, как я подозревал, эта история была рассказана уже не раз.
Смятение холодного лунного света все еще давило на меня, и я упустил большинство подробностей. Кажется, спальня его шлюхи была где-то за Голден-сквер. Она уложила его на кушетку и не пустила в свою кровать, которая была в нише, за занавесками; поэтому, когда она мылась, он подглядел внутрь: и увидел мертвого ребенка, лежащего на стеганом покрывале. «Он уж три дня, как умер», — всхлипнула девица.
Капрал настаивал, чтобы она избавилась от тела поскорее. Они завернули его в коричневую бумагу и отнесли в соседний двор, где обрывистые стены доходного дома выталкивали почти на все небо ночной колпак Лондона из дыма и тумана, так что его сверкающая дуга едва смягчала кромешную тьму.
Посреди двора была большая канава, прикрытая люком, чтобы сгонять поверхностные воды в канализацию. Пейн ощупал решетку, нашарил там задвижку и открыл ее. Он начал запихивать тело туда: но, похоже, там была какая-то помеха. Он встал на колени, чтобы запустить правую руку под низ и убрать ее; вдруг чья-то рука легла ему на шею, и громкий голос произнес: «Ну, и что это вы тут делаете?» Это был дежурный сержант, а он спал в своей кровати, в полицейской казарме. «Господи, какое облегчение».
13. Путь птицы
Летчики настолько здоровы и подвижны в суставах, что для них двигать своей плотью — это радость. Деятельность для них еще не стала напоминанием о том, как человек распят на кресте своего тела. Поэтому мы занимаемся строевой подготовкой сурово, отчаянно сурово, упражняя свои тела. Это род развлечения — просто доводить их до одышки. Неровность этого массового усилия — свидетельство тому, что после нерабочего времени каждый до крайности заботится о своем здоровье и мускулах.
Стиффи назвал бы эту заботу бунтарством, ведь мы больше печемся о движении, чем о комбинации, претендуем на индивидуальное благо и превращаем его ритм всего лишь в средство физической подготовки. Этот урок вежливости сороконожки стал случайным благом среди рабства сборного пункта. Рабство? Теперь мы зовем это солдатчиной, проститутством, показухой. Летчик в летном училище, который смеет пытаться достичь совершенства в муштре — это засранец, пакостник, ползучий гад.
Преемником Стиффи стал новый, искупающий стандарт дела, которому посвящена жизнь. В этой добродетели мы противостоим тому газу милитаризма, которым дышат на нас наши сержанты: восемь из десяти сержантов — старые солдаты или старые моряки, перемещенные на позиции ВВС, пока эта младенческая служба не вырастит своих собственных ветеранов. Они стараются изо всех сил с нами, свалившимися с луны, эти старые умы, застывшие еще до того, как их перевели сюда: но мы с ними говорим на разных языках: их традиционный взгляд не может даже постичь, как далеко мы ушли от их прошлого.
Летчики ценятся в терминах своих ремесел. Поразительная ответственность, которую возлагает на нас наше поколение — чтобы наши самолеты всегда могли подниматься в воздух, поднимать наших хозяев и нас самих. Если эти хозяева понимают долг так, что прерывают рабочие часы муштрой, тем в меньшей степени они становятся нашими хозяевами: но мы не должны жаловаться, разве что частным образом. То общество, которое платит им и нам, пусть и следит само за этим. А еще, возможно, они подобны хитрому старому Тиму, который изводит нас показухой, если увидит след грязи на наших машинах. После хотя бы минуты на плацу — как прекрасна, как реальна работа!
Наказание за леность на своем посту — да, это разумная функция муштры. Люди никогда не работают долго без наказания: но для тонкокожих оно должно быть легче пера, ощутимое для жертвы лишь последующим действием. А если власти впадают в ошибку и требуют, чтобы строевая подготовка выполнялась хорошо ради нее самой, или для красоты, чтобы закалить нашу выносливость — ну что ж, тогда политическое тело гниет. Мы инстинктивно работаем проворно, стремясь, в известных пределах, переиграть противника. По крайней мере, таковы наши намерения: но все мы не настолько святые или не настолько искусные, чтобы вовремя остановиться. Наши легковесы злятся и вымещают злость на ни в чем не повинной работе, отождествляя свои великолепные войска с каким-нибудь маньяком муштры.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});