Около этого же времени Л. Н-ч пишет старику Ге о своем душевном состоянии:
«Я не пишу и сначала было скучно, а теперь рад. У меня сделалась привычка от жизни уходить в раковину моего писания – пренебрегать жизнью (отношениями с людьми) из-за писания, и это нехорошо. Теперь не пишешь, некуда спрятаться и серьезнее относишься к жизни, всякую минуту ее стараешься прожить вовсю – лучше, и этак лучше».
Вскоре я получил от него письмо, свидетельствующее о целом ряде отношений с людьми, заботами о которых была полна его жизнь. Вот что между прочим он пишет мне 6 ноября:
«Спасибо, что написали, милый друг. Мы еще в деревне. Жену задержали холода, но теперь оттепель, и послезавтра она хочет ехать, мы же останемся еще на несколько дней. Я все в том же состоянии, как и при вас: писать по рассуждению хочу и надобно, да не пишется. Письмо французу два раза еще принимался, да не идет. Пусть печатает так. Нынче только я расписался и Черткову написал длинное письмо, но бестолковое, все о том же предмете – о супружеских отношениях. Хотелось бы внести свою лепту в разъяснение этого страшно запутанного и во всеобщем прогрессе отставшего дела, кажущегося неважным, а, в сущности, самого коренного.
…Получил я от Хилкова хорошее письмо и записку, как бы исповедание веры; посылаю ее вам. Я еще не отвечал ему. А еще поразительные две английские книги «Modern Pharisaism» от англичанина Albert Blake, письмо которого, помните, мы вместе читали: христианство, отрицающее (с слишком большой злобой) все церковное и требующее не только непротивления злу, но и нищеты. Только недостаточно ясно, слишком задорно и в некоторых пунктах, как, напр., о супружестве, для которого он допускает расторжимость брака, необдуманно. Надо ему написать. Очевидно, он в Англии забит, и раздражен, и больше боец за свою партию, чем христианин. Постараюсь написать, но знаменательно и радостно. Да, да, нельзя стоять на том пути, на котором мы стали: движет вперед. Напишите про Булыгина, про Броневского. Он написал очень возбужденное письмо, тоже отвечу, а вы повидайте. Ив. Ив. целую. Хорошо вы устроились, помогай вам Бог. Наши все вам кланяются. Нынче пришла пешком Марья Алекс, из Тулы и теперь сидит с Машами, проверяет «О жизни», а я рядом, в комнате француза, куда я перешел».
В дневнике своем от 23 ноября он записывает мысль, указывающую на непрестанную внутреннюю борьбу.
«Все не пишу, – нет потребности такой, которая протиснула бы к столу, а нарочно не могу. Состояние спокойствия – того, что не делаю против совести – дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизни».
Через несколько времени, уже в декабре, у него записана такая мысль:
«Никто не уживается…
Одна причина, что все преграды приличия, законов, которые облегчали сожитие – устранена; но этого мало, утешаться можно этим, но это неправда.
Это ужасное доказательство того, что люди эти, считающие себя лучше других (из которых первый я) оказываются, когда дело дошло до поверки, до экзамена, ни на волос не лучше.
…все: бедность жизни, воздержание, труд, смирение даже, все это нужно только для того, чтобы уметь жить с людьми, т. е. любить их, а коли нет любви, так и это все ничего не стоит».
И как бы внушая себе самому осторожность в сношениях с людьми, он далее записывает так:
«Немного помогает мне правило: желать, сходясь с людьми, чтобы они тебя унизили, оскорбили, поставили в неловкое положение, а ты был бы добр к ним…»
В начале декабря он снова пишет старику Ге уже из Москвы, и опять главная мысль письма его – отношение к своему писанию. Видно, какая происходила в нем непрестанная борьба высоких нравственных требований со старыми привычками. Он пишет между прочим:
«Я с неделю, как переехал в Москву. Как в деревне, так и здесь продолжаю не работать пером, и это воздержание, представьте себе, удовлетворяет, радует меня. Хочется по привычке, по себялюбию, по желанию отуманиться, уйти от жизни, по этим причинам хочется, но нет той непреодолимой силы, которая привлекла бы меня к писанию, нет того снисходительного суда к себе, который, как прежде, одобрял все, и не пишешь и чувствуешь какую-то чистоту, вроде как от некурения. Продолжаете ли курить? Я не нарадуюсь на то, что избавился от этого. Так мы отвыкли от естественного понимания жизни».
В Москве Л. Н-ч старается создать себе трудовую обстановку: он возит воду, колет дрова, шьет кожаные калоши и, наконец, задумывает заняться педагогической деятельностью, к которой всегда чувствовал склонность.
И вот он посещает городскую хамовническую школу, знакомится с учителем, и чтобы не смущать его своим незаконным присутствием, он подает прошение о разрешении ему преподавать в городской школе. На это прошение вскоре получился категорический отказ.
Так трудно ему было с его радикальными взглядами приобщиться к общественной деятельности.
Город все так же был ему тяжел, и в его дневнике того времени попадается такая запись: «Магазины Пассажа – хуже сифилитической больницы».
В Москве, как всегда, Л. Н-ч становился центром большого кружка лиц, серьезно стремившихся к разрешению основных вопросов жизни.
Среди этих, большею частью молодых людей, были люди беззаветно преданные взглядам, выраженным их учителем, были скептики, улыбавшиеся этим несбыточным иллюзиям, были и люди прямо враждебно к ним настроенные. Эти люди причиняли Л. Н-чу много огорчения и служили пробным камнем его терпения. Об одном из таких кружков рассказывает в своих воспоминаниях врач В. В. Рахманов, мы заимствуем оттуда несколько страниц.
«В ту зиму как-то вошло в обыкновение собираться по вторникам у Толстого. Приходил и весь наш кружок, за исключением лишь Л. Н. М. и И. А. К, которые не разделяли воззрений Толстого и не хотели с ним знакомиться.
В эти дни происходили жаркие споры между Толстым и нами. Застрельщиками были обыкновенно М. и А. В. А.
Как сейчас я помню Л. Н-ча, выпрямившегося во весь рост, со сверкающими глазами, упорно отстаивающего свою точку зрения против наших нападений. Как поразителен он был в эти мгновения и как жаль, что тут не было художника, который бы его срисовал в это время.
В Толстом совмещается вместе, с одной стороны, народник и политический мыслитель с оттенком анархизма и, с другой стороны, философ-моралист, отыскивающий пути для новой, очищенной от всех суеверий религии. Сам Толстой более всего ценил свои религиозно-философские идеи. Народнические и политические воззрения лишь вытекали у него из его религиозного миросозерцания и не были на первом плане. Для нас же в то время важнее всего были именно эти народнические и анархические идеи. Его же религиозным воззрениям мы не придавали особенно большого значения. Эта-то разница и служила причиною всех наших споров. Мы, со своей точки зрения, не могли допустить, чтобы последователь Толстого, сделавшись таковым, продолжал жить прежнею барскою жизнью. Лев Николаевич отстаивал ту точку зрения, что важнее всего сохранить хорошее отношение к окружающим тебя в данный момент людям, и если для этого требуется остаться в условиях прежней богатой жизни, то следует лучше принести в жертву свой душевный покой, чем причинить зло и огорчение окружающим тебя близким людям. А. В. с особенной резкостью возражал Толстому. «Враги человеку близкие его», – приводил он текст Евангелия. «А если для спокойствия этих близких людей понадобится, чтобы я участвовал в разбое, неужели же я должен в нем участвовать?» – задавал он негодующий вопрос. Напрасно возражал Толстой, что все определяется степенью религиозного сознания. Мы оставались при прежнем воззрении, и при каждой новой встрече спор возгорался с новой силой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});