Йох подскочил к пульту и с невероятной для его комплекции резвостью ударил кулаком по клавише — на экране засветилась тусклым желтоватым светом глинистая дорога, по которой шестеро стражников без особой натуги волочили худое тело. Похоже было, что строптивый художник навсегда потерял способность к сопротивлению, — во всяком случае на лицах шестерки, тянувшей его за руки, отражались удовлетворение и полнейшая безмятежность.
— А ведь это пора прекратить, — подымаясь и заслоняя собой экран, зарокотал Гамалей. — Среди бела дня, ни с того ни с сего… Пора, земляне, пора. Я иду говорить с «Рогнедой».
И он направился к выходу, покачивая головой: какое счастье, что Кшися-таки не явилась на просмотр!
— А что вы разволновались? — вскакивая и окончательно заслоняя экран, закричал Самвел. — Вы еще успеете. Вы еще вмешаетесь. Как-нибудь потом. КАК-НИБУДЬ ПОТОМ!
Но Гамалей уже не слышал его. Он мчался по внутренним лесенкам и галереям, разыскивая Абоянцева, чтобы наконец-то решительно переговорить с «Рогнедой». Но в этих поисках его опередила Аделаида.
Она нашла начальника экспедиции возле курятника. Он с задумчивым ужасом созерцал полукилограммовые яйца — продукт молниеносной мутации класса пернатых. Осторожно переступая через известковые кляксы величиной с глубокую тарелку, Аделаида приблизилась к осиротелому заборчику, на который уже давно никто был не в силах взлететь, и выпрямилась, набирая в легкие побольше воздуха. Обернувшийся к ней Абоянцев с тоской вспомнил те лучшие времена, когда врач напоминала ему сначала свежую, а затем вяленую рыбу: сейчас Аделаида являла собой как минимум окаменелого кистепера, извлеченного из отложений юрского периода.
— Ну, что у вас еще?.. — проговорил он, не в силах переключиться с проблемы куриного гигантизма на общечеловеческие. — Вы насчет анализа крови? Утром приду непременно, а по территории уже объявлено.
— Я только что взяла кровь у Кристины…
— Ну и что? — раздраженно спросил Абоянцев, зная манеру Аделаиды полагаться на сообразительность собеседника.
— Ничего. Ровным счетом ничего. Только она беременна.
18
— А, а-а, а-а, а!
Тук! Туки-туки, тук!
Ноги, ноги, ноги. От каждого шлепка босой ступни — всплеск удушливого асфальтового запаха. Глухие удары ритуальных шестов о мягкую до странности плоскость платформы. Тук, туки-тук! Точно сотни кулаков бьют по пальмовым орехам, и каждый орех — это его голова. Крак! Крак!
Осторожно-осторожно, чтобы не привлечь внимание, он поворачивает голову. Щеку, разбитую в кровь, когда шмякнули его в обломки хоронушки, снова сводит от боли — асфальтовая корка на уступе шершава и ядовита. А ведь снизу кажется, что пирамида вся сложена из камня… Но это уже неважно.
Он напрасно осторожничает: вокруг него мельтешит пестрая суета священного танца, ноги одной плясуньи топчутся у самого лица, время от времени наступая ему на разметавшиеся волосы. На какое-то время эти ноги заслоняют от него весь вечерний мир — странные ноги, ленивые, но напряженные, покрытые гусиной кожей… Привычное, до смешного ненужное больше любопытство художника заставляет Инебела поднять ресницы: да, лицо, оттененное глиняными красками, тоже напряжено, глаза пугливо косят вниз. Ах вот оно что: жрецы, как и все простые жители города, тоже боятся высоты. А снизу не догадаешься… Но и это теперь неважно.
Море голов внизу, на площади — неразличимо одинаковых, мерно колышащихся, равномерно отсеребренных вечерним солнцем, словно залитых прозрачным лаком. Безмятежная пустота сбегающей вниз дороги. Почти сомкнувшиеся над ней купы деревьев в окраинных садах. Глухая, влажная теплынь загородного луга. И только за всем этим — серебряный колокол Обиталища Нездешних Богов.
А ведь он был там, дышал этим мерцающим воздухом, взбегал по вьющейся, как земляничный стебелек, лесенке; он был там, и он был таким, как они — нездешние люди, и в своем всемогуществе, в ослеплении своим негаданным счастьем он и представить себе не мог, что наступит завтрашний день, когда всего этого уже не будет.
Останется воспоминание, острое до бездыханности, до ночной черноты во всем теле; останется чуть тлеющая, ночь от ночи убывающая надежда: а вдруг?..
И только.
А сейчас не было уже и этого, не было ни сказочности единожды сбывшегося, ни горести неповторимого. Было одно, одно на всем свете: голубой квадратик света средь темного пояса висячих гнезд, из коих слеплено Обиталище Нездешних.
Сияющий голубой осколок — вся его оставшаяся жизнь.
Глухой стук шестов и пяток сливается в непрерывную дробь, жрицы с деловитыми лицами и пугливыми глазами кружатся все быстрее, быстрее и наконец с облегчением опускаются на колени. Частенько приходится плясать на Уступах в последнее-то время. И кто бы мог подумать, что отсюда, с расстояния в одну вытянутую руку, на этих юных и сытых ликах не разглядишь ни священного экстаза, ни просто боголепного усердия… Впрочем, и это уже неважно.
Кто-то подходит сзади, подхватывает под руки, так что костяные пальцы впиваются в бока. Двое. Этих двоих он с легкостью раскидал бы, но навалятся четверо, десятеро — и тогда неминучесть удара, от которого потухнет взгляд, а вместе с ним — безмятежный голубой светлячок, нежно теплящийся среди черных неосвещенных гнезд… Толпа снизу затихает. Только сейчас до него доходит, что, оказывается, внизу тоже топотали, прихлопывали, сдержанно гудели. Теперь — тишина. А ведь если бы каждому, кто там, внизу, по хорошему шесту в руки, да на конец шеста здоровый каменный клин, то и мыследейства никакого не надобно, и горючей воды Аруновой — не то чтобы десятерых, в один вечер разнесли бы и Закрытый Дом со всеми жрецами, и Уступы раскрошили бы к свиньям болотным… Только раньше об этом думать следовало. Теперь и это неважно.
Расслабленное, обессиленное бессонными ночами тело молодого художника было не слишком тяжело, но жрецы что-то притомились, и острые ребра ступеней уже не так резво поддают под спину. Жрица с чашей, поднятой над головой, не успевает замедлить шаг и почти наступает на ноги Инебела, волочащиеся со ступеньки на ступеньку. Он невольно вздрагивает, и взгляд его перемещается из темной дали сюда, на плиты, огражденные от темноты полыхающими чашами с огненной водой.
Упокойное питье! Как он мог забыть?
Этот жгучий, зловонный настой насильно вольют ему в горло, и прежде, чем дым от жертвенного зерна отгородит его от всего мира, он впадет в милосердное беспамятство, дарующее осужденному избавление и от последнего страха, и от последнего крика, и от последней муки.
Страха нет, муку он перетерпит — недолго, недостойного крика он себе не позволит.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});