Меня кто-то отвез на машине, но сейчас я уже не помню, кто именно. Я не понимал, что со мной. Я был порядком сбит с толку и к тому же болен сильнее, чем мог признаться даже самому себе. Я пообедал какой-то дрянью, выпил больше, чем следовало, и у меня поднялась температура. Я лежал в кровати весь в поту и все продолжал размышлять о Герстмане. Мне ужасно хотелось, чтобы он остался. По-моему, я был сильно не в себе; я всерьез готов был сделать все, чтобы удержать его, переделать его жизнь, по возможности идеально, устроить его и жену. Освободить, навсегда вывести из этой жестокой игры. Я отчаянно желал, чтобы он не вернулся домой. – Джордж поднял на Гиллема взгляд, полный иронии. – В общем, ты понимаешь, Питер, получилось все наоборот: Смайли, а не Герстману пришлось провести бессонную ночь, борясь со своими противоречивыми чувствами.
– Но ты же был болен, – заметил Гиллем.
– Скажем так, измотан. Болен, измотан, какая разница. Всю ночь, между аспирином с хинином и сентиментальными картинами воскрешения семьи Герстмана, меня преследовал один и тот же образ. Это был сам Карла; он стоял на подоконнике, уставившись своими застывшими карими глазами вниз, на улицу; и я повторял ему снова и снова: «Постой, не прыгай, ну постой же». Не осознавая, конечно, что это все оттого, что я не чувствовал себя в безопасности, именно я, а не он. Рано утром доктор сделал мне пару уколов, чтобы сбить температуру. Мне бы стоило, пожалуй, отступиться от него, может быть, стоило попросить заменить меня кем-то другим. В конце концов, просто выждать немного перед тем, как снова поехать в тюрьму. Но я не мог больше думать ни о чем, кроме Герстмана, мне нужно было услышать его решение. В восемь часов я в сопровождении охранников прибыл к нему и вошел в камеру. Он сидел на грубой деревянной скамейке, застывший, как штык; и тут я впервые разглядел в нем настоящего солдата; я знал, что он тоже не спал всю ночь. Он был небрит, и скулы его покрылись серебристой щетиной, что сразу придало ему стариковский вид. На других нарах лежали индийцы, и он в своей красной рубашке и с этим легким серебристым налетом на щеках выглядел среди них очень белым. В руке он держал зажигалку Энн; пачка с сигаретами лежала нетронутая рядом на столе. Я догадался, что он использовал эту ночь и отвергнутые им сигареты, чтобы решить для себя, способен ли он встретить лицом к лицу новое заключение, допросы, а может быть, и смерть. Одного взгляда на него мне оказалось достаточно, чтобы я понял: он решил, что сможет. Мне так и не удалось его уговорить, – продолжал Смайли, не останавливаясь теперь ни на секунду. – Его невозможно было пронять всеми этими моими наигранными штучками. Самолет улетал ближе к полудню, и у меня еще оставалось в распоряжении часа два. Я, наверное, самый плохой в мире адвокат, но за эти два часа я постарался собрать воедино и выложить ему все мыслимые и немыслимые доводы в пользу того, чтобы не лететь в Москву. Мне казалось, видишь ли, что его лицо выражало нечто такое, что могло взять верх над тупым следованием догме; я не понимал, что просто-напросто выдаю желаемое за действительное. Я убедил себя, что Герстман в конечном счете должен уступить под влиянием обычных житейских аргументов, исходящих от человека одного с ним возраста и профессии и, скажем так, повидавшего на своем веку не меньше его. Я не обещал ему богатства, женщин, шикарных машин и птичьего молока; я посчитал, что он не нуждается в подобных вещах. Мне хватило ума, по крайней мере, не уклоняться от темы, связанной с его женой.
Я не стал толкать ему речи о свободе, что бы под этим не подразумевалось, или об изначально присущем Западу духе доброй воли; кстати, это было не слишком удобное время для подобных разглагольствований; у меня у самого были тогда довольно расплывчатые идеологические приоритеты. Я сделал упор на духовное родство между нами. "Послушайте, – сказал я ему, – мы с вами оба уже далеко не первой молодости, каждый из нас потратил целую жизнь на то, чтобы отыскать слабые места в системе своего оппонента: я насквозь вижу сущность ваших восточных ценностей, точно так же, как и вы насквозь видите сущность ценностей западных. Оба мы, я уверен, по горло сыты всеми прелестями этой треклятой «холодной войны». Но сейчас наступил момент, когда вас собираются расстрелять свои же. Как вам кажется, не пришло ли время признать, что ваша сторона отстаивает такие же ничтожные ценности, что и моя? Посмотрите, – продолжал я, – наша с вами профессия открывает нам глаза лишь на негативные стороны жизни. В этом смысле нам обоим не к чему стремиться. Когда мы с вами были молоды, нашими умами владели великие идеи.
– Тут я снова почувствовал, что задел в нем какой-то нерв, точно так же, когда в первый раз упомянул о Сибири. – Но сейчас от этого уже ничего не осталось. Правда ведь?" Я всячески подстегивал его, чтобы он только ответил мне так, как я хотел: не кажется ли ему очевидным, что и он, и я, хотя и двигались разными путями, но в целом пришли к одним и тем же выводам о сущности бытия? Если ему угодно, он даже может назвать мои выводы косными и ограниченными, по крайней мере, он признает" что ход наших мыслей идентичен?
Не считает ли он, к примеру, что абстрактная политика – понятие довольно бессмысленное? Что только конкретные, частные жизненные вопросы имеют для него сейчас какую-то ценность? Что все грандиозные замыслы, попадая в руки политиков, не приносят ничего, кроме новых форм прежних страданий и бедствий? И что поэтому его жизнь, вернее, спасение ее от еще более бессмысленного конца на плацу тюрьмы важнее – по моральным, этическим соображениям важнее, – чем чувство долга, или обязательство, или верность убеждениям, или что там еще не дает ему свернуть с тропы, которая ведет его к самоуничтожению? Не кажется ли ему очевидным, что давно пора было бы усомниться – после всего того, что он повидал в своей жизни, – усомниться в непогрешимости той системы, которая готова хладнокровно уничтожить его за преступление, которого он не совершал? Я уговаривал его, да-да, мне стыдно признаться, но я просто-таки умолял его – мы уже ехали в аэропорт, а он так и не проронил ни слова в мой адрес, – я умолял его отдать себе отчет в том, действительно ли он верит в систему, которой служит, возможно ли вообще сохранять веру в настоящий момент.
Смайли снова умолк на какое-то время.
– Я отбросил к чертям все психологические уловки и хитрые штучки, каким меня в свое время обучали. Можешь себе представить, что мне потом пришлось выслушать от Хозяина. Мой рассказ, однако, здорово позабавил его; он любил, когда ему рассказывали о своих неудачах. Особенно это почему-то относилось ко мне. – Он помолчал и снова вернулся к фактической стороне дела. – Вот так-то. Когда объявили посадку, я поднялся на борт самолета и проделал часть пути вместе с ним: в те дни далеко не все рейсы были беспересадочными. Он ускользал у меня из рук, и я никак не мог удержать его. Я уже оставил всякие уговоры и просто сидел рядом на тот случай, если он все-таки передумает. Но он не передумал.
Он бы скорее сдох, чем уступил мне, чем отрекся от той политической системы, служению которой себя посвятил. Последнее, что осталось у меня в памяти, было лишенное всякого выражения лицо, обрамленное бортовым иллюминатором, провожающее меня взглядом, пока я спускался по трапу. Незадолго до этого к нам присоединилась парочка верзил с типично русскими мордами: они сидели в креслах за нашими спинами, так что оставаться дольше мне не было никакого смысла. Я улетел домой, и Хозяин сказал: «Ну что ж, дай Бог, они его таки шлепнут», – и утешил меня чашкой чая. Ну этой его поганой китайской бурдой, которую он пьет, – лимонный жасмин, или как его там, он все время посылает за ним в бакалейную лавку за углом. Вернее, посылал. Затем он отправил меня без моего согласия в трехмесячный отпуск. «Мне нравится, когда тебя одолевают сомнения, – произнес он. – Это говорит о твоей позиции лучше всяких слов. Только не превращай это занятие в культ, а то станешь ужасным занудой». Это было предупреждение. И я принял его к сведению. Еще он посоветовал мне перестать все время оглядываться на американцев; он уверял, что сам уже давно не удостаивает их такой чести.
Гиллем не отрываясь смотрел на Джорджа в ожидании развязки.
– Ну и какой же вывод из всего этого делаешь – не выдержал наконец Питер, и по тону вопроса можно было понять, что конец всей истории здорово обманул его ожидания. – Неужели Карла и вправду размышлял о том, чтобы остаться?
– Да нет, конечно, теперь-то это ясно как день, – ответил Смайли с презрением. – А я-то распинался перед ним, как последний идиот. Типичный образец мягкотелого западного либерала. Хотя по большому счету, если уж быть идиотом, то лучше таким, как я, чем таким, как он. Я уверен, – повторил он с нажимом, – что ни мои доводы, ни перспектива нависшей над ним опасности по возвращении в Московский Центр ни в коей мере не могли поколебать его. Я полагаю, ту ночь он действительно провел в раздумьях, но все его мысли были направлены на то, как ему переиграть Руднева, когда он вернется домой. И между прочим, месяц спустя Руднева расстреляли. Карла занял его место и с усердием принялся «реанимировать» старую агентуру. Среди них, несомненно, был и Джералд. Смешно представить, но все то время, пока я тогда распинался перед Карлой, он наверняка думал о Джералде. Долго же они потом, я подозреваю, надо мной смеялись. У этого случая было еще одно следствие, – сказал Смайли. – После горького опыта в Сан-Франциско Карла больше никогда не прикасался к радиопередатчику. Он полностью исключил его из своего набора методов. Посольские каналы передачи информации – дело другое. Но оперативным агентам заказано даже близко подходить к рации. А еще у него осталась зажигалка Энн.