Громко перебивали друг друга застольщики (хмель брал свое), мерно капало из рукомойника, позвякивали черные обнаженные стекла, и с оттяжкой хлопались уличные ворота: знать, шел с севера морянин и шерстил все окрест. «Гос-по-ди-и,–взмолилось далеко, в затайке мозга, лениво и сонно. – Гос-по-ди-и… Куда уходит жизнь моя? Стоит ли так – далеко-то? Как навести порядок в душе, как умиротворить ее?»
– У меня и поэма есть, – исповедовался Тяпуев. – Хочу в музей ее, в смысле воспитания поколения. Есть чему у нас поучиться. Мы-то горели, – шептал в ухо. – Почитай что-нибудь из стишков. Любопытно в смысле жизни.
– Стоит ли? – невольно ухмыльнулся Тимофей, прикрывшись ладонью.
– Я прошу…
– «…Ах ты Боже! Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа. И от той неслыханной напасти, ненасытной дьявольски и злой, некуда блаженному деваться: он повис меж небом и землей».
Прочитал вяло и монотонно, прикрывшись ладонью, а после искоса, украдкой подглядел за Тяпуевым, постным, глухим, полным внимания. Иван Павлович еще подождал, видно, полагал, что эти строки лишь начало, а помолчав, недоуменно, разочарованно спросил:
– И это все?
– Ну…
– Хочу указать вам в смысле литературы, что на современность надо нажимать. Зажигать народ надо, чтобы горели, а у вас разложение форменным образом. – Тяпуев пожевал тонкими губами, напрягся лицом, выдавливая мысль, отчего подбородок еще более выперся, даже опередив нос. – Надо, молодой человек, наш день показывать, а у вас что? Откуда-то дьявол, суеверия, распад. Кому это нужно?
– Мне нужно. Душу забыли. Душа-то горит, – нехотя возразил Тимофей, жалея уже, что поддался на уговоры и тем самым словно бы обнажил сокровенное, над чем тут же и надсмеялись.
– Ей и положено гореть, а не тлеть. На современность надо нажимать… Хотите, поэму свою дам посмотреть? Любопытно, в смысле переживаний. – Тяпуев достал из чемодана тетрадь, пролистнул ее, но отчего-то раздумал сразу, задумчиво положил обратно, а подал толстый, в коричневых крышках альбом. – Пустое, думаю, пустое. Это у вас по молодости. Линии нет, вот и пропадает талант. Папаша бы твой меня понял. – И снова пожевал губами, оценивающе осмотрел Тимофея, видно, что-то сдерживало его открыться, и Тяпуев строил иную хитрую игру. – Вам, наверное, скучно с нами? Почитайте, лучше всякого романа. Там-то понаврут с три короба, а тут жизнь. За три года собрал восемьдесят два сообщения.
Тимофей поначалу скользил взглядом по газетным вырезкам, а после увлекся и вовсе забыл про застолье и про поздний вечер и свою неприязнь к хозяину, граничащую с презрением…
«В Архангельске нашли укладку с золотом. Плотники разделили меж собой, но их засекли».
«Шоферу попался под ноги обрезок трубы, залитый битумом. Он подивился его тяжести, расковырял и обнаружил там восемьдесят две золотых монеты десятирублевого достоинства».
«На Камчатке вымыло кувшин с деньгами».
«Электросварщик Евгений Савельев нашел в песке серебряный стакан, запечатанный воском. В стакане хранился тяжелый золотой браслет с шестью крупными бриллиантами, чиновничьи ордена девятнадцатого века».
«…На глубине двух метров ковш экскаватора стукнулся обо что-то металлическое. Заинтересовавшись, механизаторы слезли с машины и извлекли из земли предмет, похожий на артиллерийский снаряд с… ручкой. Сотрудники милиции извлекли из гильзы снаряда аккуратно свернутую тряпку и довольно прилично сохранившиеся царские бумажные кредитки, выпущенные в 1909 году, на сумму около двух миллионов. На дне сосуда были обнаружены также 21 золотая и 81 серебряная монеты».
«…Долгое время в запасниках областного музея-заповедника хранился массивный футляр от старинных пристенных часов, некогда стоявших в доме бывших владельцев одной из текстильных фабрик Костромы. Художественной ценности футляр не представлял, и лежать бы ему в запаснике еще многие годы, если бы главный хранитель не решил обследовать внутреннюю поверхность футляра. Открыл крышку, но кроме груды скомканных старых тряпок ничего не увидел. Развернул тряпку – в ней лежал золотой перстень, украшенный драгоценным камнем. В других свертках оказались золотые кольца, броши, серьги, браслеты, кулоны и другие драгоценности – более тридцати предметов».
«…В Ленинграде во время ремонта Гостиного двора в фундаменте обнаружено двенадцать золотых кирпичей, зарытых когда-то бывшим его владельцем».
Часть третья
Глава 1
Осенние дожди, частые, пробежистые, внезапные, словно норовят застигнуть человека врасплох и выпутать: найдут и схлынут, нервно смочив землю. И тучи таковые же, комковатые, бураками, видные издалека и напитанные мраком: то бурые, то оловянные, то лиловые, растрепанные в вершинке, точно копешки, вздетые на вилы и готовые бы вскинуться на запоздалый стог, но тут подломилась, поддала мужицкая рука и рассыпала к обножью перестоялое сено. Низко парусят тучи, с тревогой и натужной остерегающей ленцой волочатся по-над самой землей, вспенивают ее, мочат до остывших черев, остерегают запоздавшего человека, дескать, не мешкай, мил человек, приторапливайся, ведь скоро призову на вас зиму и скую. И даль повсюстороннюю то высветлит в такие дни до пронзительной синевы, то всю вспашет, вывернет наизнанку, замоет скудным, серым, неживым, и то пространство, которое останется вкруг тебя, можно обнять рукою. И тогда мысли посетят тебя тоже осенние, разбродные, и жизнь прожитая покажется скудною и промаянной зря. Все замкнется духом и плотью в одной обители – и окоченелое дерево, и нагая земля, и тоскливый бесприютный зверь, и ты; и тут предстоящая, давно ли пугавшая зима покажется желанной, и ты станешь торопить ее. Явись!
И она внезапно и беззвучно ступит в твой мир, вернее всего, что ночью, и когда проснешься ты, в твои глаза ударит чистым небесным светом. Ты охнешь, засмеешься отчего-то особенным грустным смехом, и душа твоя, прежде неспокойная и суетливая, вдруг разом обновится и приготовится к долгому житью.
Насыпало, разом насыпало манкой небесною, и этими завальными снегами отгородило и от потускневших лесов, и неба, пепельно-серого, и смолевой черноты моря – будто в тесную ладонку, обложенную песцовыми мехами, вдруг поместили Вазицу и почти что захлопнули над нею крышку черненого серебра, но очнулись и пощадили малость. Огнистое зоревое перо являлось рано и светило коротко, как кормовой лодейный фонарь, а там и оглушало тьмою. Последний пароход отошел до весны, самолет не принимали из-за косого ветра: моряк, морянин северянинович накатывал с моря. Да Господи, думалось невольно, есть ли где иной мир, кроме этих пяти десятков изб, омоложенных снежной бахромою? И только радио, если отомкнуть, парадным бархатным голосом с птичьим обволакивающим дрожанием сквозь игривую нежную веселость приносило, однако, тревогу, и тогда понималось ознобно, что и семью запорами не отгородиться тебе от общей мировой судьбы…
Нынче часто навещал Коля База, любил засиживаться у Тимофея допоздна: после первой же рюмки его тянуло на политику, и он много и путано говорил, пытаясь что-то открыть для себя; но в этой канители рассыпанных слов вдруг открывался Тимофею иной человек, думный и тревожный. Будто многое вложили в эту шальную соломенную голову и все смешали, напугавшись, напутали в ней, чтобы к своим внезапным оглушающим мыслям не прислушался человек и не проник в них.
«Для чего создан человек, скажи мне? – добивался Коля База и мерцал слегка захмеленными угарными глазами. – Зверь там, чего иное – ясно. Какая злость, он что, самоед? Чего затеяли, скажи, куда торопимся?» – «От обольщенья и глупого самомненья все. Себя заковали словом, но ничего не ясно за ним». – «Я детишек хочу, – наступал Коля База. – Такая система в уме: мальчик и девочка. Двух короедов сообразить надо. А к какой жизни выпущу? Темным умишком я так полагаю: впереди ноль. Одно непонятно: если в природе так разумно, то зачем человек? Все съесть, все уничтожить. Для какого же хрена он тогда?»
Парень срывался с места и уходил прочь, оставив после себя ощущение одиночества, угрюмость темени за окном, груду кислых зажеванных окурков в блюдце, махорный чад и винный настоявшийся дух. Тимофей, постояв у двери, возвращался к столу, тупо глядя в завешенное окно, морщился, потирал под грудью круговым движением ладони и что-то шевелил развесистыми морщинистыми губами. Жена из горенки молча подглядывала, готовясь к одинокому сну, сутулилась на высокой кровати, прибирая к ночи жиденькие косицы: головка ее, плоская в затылке, сейчас становилась особенно неказистой и вертлявой. Тимофей внезапно имал на себе посторонний изучающий взгляд, багровел, будто его уличили в чем-то дурном, и уходил к себе в боковушку, мазанную известкой.
«И он боится, шальной человек. Даже он боится, – думал Тимофей о Кольке, глядя на портрет отца, с лица которого не сходила виновато-печальная полуулыбка. – Вроде бы и черта не боится, а тут как пронзило. Болит душа-то, значит, о других болит. Детей вон хочет. Живое берет, такой характерный факт. А я-то полагал, глупый человек, что страх – великое зло, нужно стремиться к сокрушению страха, освобождению от него, чтобы стать вольной и цельной личностью. А возможно ли? Ведь кто страха не имеет, тот страшный человек, он жуткий, он готов на все. Он и мать родную прирежет за червонец».